Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Литературные воспоминания
Шрифт:

С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю

его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и

полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется, ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной

черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда

длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта

приобретала строгое, художественное величие, почти всегда производившее на

Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка, который он сам изобразил в статье «Рим» этими чудными чертами: «Долго, полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже

стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие поля, везде

устанавливал свой темный образ вечер» и проч. После утренней работы, еще до

обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив с осмотрами

города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал

из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и

односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время «Историю

Малороссии», кажется Каменского, и вот по какому поводу. Он писал драму из

казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского; история Малороссии служила

ему пособием [042]. О существовании драмы я узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою тетрадку, когда приготовлялся

диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намелко писанный его

рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого

72

казака (имени не припомню), попавшуюся мне на глаза и мною удержанную в

памяти:

«И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков

рожала баба...» Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: «Это что?» —

вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро; затем мы спокойно

принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею

мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо

перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще все

окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую многосложную

внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и

обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем альбанской галереи и утрудила на себе, не

исчерпанная вполне, воображение и кисти стольких живописцев и стольких

поэтов. Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.

Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам

порядочно рисовал). Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобрел

особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил

дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот

какие пейзажи надо писать!» — и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо забывать, что вместе с полнотой внутренней

жизни и творчества Гоголь обнаруживал в это время и признаки

самонадеянности, которая высказывалась иногда в быстром замечании, иногда в

гордом мимолетном слове, выдававшем тайну его мысли. Он еще тогда вполне

сберегал доверенность к себе, наслаждался чувством своей силы и полагал

высокие надежды на себя и на деятельность свою. О скромности и христианском

смирении еще и помину не было. Так, при самом начале моего пребывания в

Риме, разгуливая с ним iо отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно

Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась

явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила

хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же

каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: «Что мудреного?

Человека всегда можно потрясти... То ли еще будет с ним... увидите». В самом

Альбано, на одной из вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов

вечера передние всех провинциальных домов в России наполняются угаром от

самовара, который кипит на крыльце, и что само крыльцо представляет

оживленную картину: подбежит девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его. «Боже мой, да как же я это пропустил,— сказал

он с наивным недоумением,— а вот пропустил же, пропустил, пропустил»,—

говорил он, шагая вперед и как будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы

теперь находимся, вырвалось у Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два

обычные сопутники наши, А. А. Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, 73

похоронив бедного своего товарища. За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько

семейных подробностей о покойнике, заметил: «Вот он вместо невесты обручился

с римской Кампанией».— «Отчего с Кампанией?» — сказал Гоголь. «Да

неимущих иноверцев хоронят иногда здесь просто в поле».— «Ну,—воскликнул

Гоголь,—значит, надо приезжать в Рим для таких похорон». Но он не в Риме

умер, и новая цепь идей под конец жизни заслонила перед ним и образ самого

города, столь любимого им некогда.

Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом

в его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе насильственно

— о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное место, как и в его

созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее порывы и сообщал ей

Поделиться с друзьями: