Лолита
Шрифт:
Январь выдался сырой и мягкий, а февраль ввёл в заблуждение кусты форситии, покрывшиеся вдруг золотыми цветами. Старожилы не могли запомнить такой погоды! Посыпались и другие подарки. На её четырнадцатое рождение, в первый день 1949-го года, я подарил ей велосипед — ту очаровательную механическую газель, которую я уже однажды упоминал, и к этому прибавил Историю Современной Американской Живописи; мне почему-то доставляло дивное удовольствие обращение её с велосипедом, то есть её подход к нему, движение бедрышка при влезании на него и тому подобное, но мои попытки облагородить её художественный вкус окончились неудачей: она хотела знать, надо ли считать фермера, дремлющего после полдника на сене (кисти Дориды Ли), отцом нарочито сладострастной дивчины на переднем плане, и не могла понять, почему я утверждаю, что Грант Вуд и Питер Гурд талантливы, а Реджинальд Марш и Фредерик Уо бездарны.
13
К тому времени, когда весна подкрасила улицу Тэера жёлтыми, зелёными и розовыми мазками, Лолита уже бесповоротно влюбилась в театр. Мисс Пратт, которую я однажды в воскресенье заметил завтракающей с какими-то дамами у Вальтона, поймала издалека мой взгляд и — пока Лолита не смотрела — сердечно и сдержанно наградила меня беззвучными аплодисментами. Я не терплю театра, вижу в нём, в исторической перспективе, примитивную и подгнившую форму искусства, которая отзывает обрядами каменного века и всякой коммунальной чепухой, несмотря на индивидуальные инъекции гения, как, скажем, поэзия Шекспира или Вен Джонсона, которую, запершись у себя и не нуждаясь в актёрах, читатель автоматически извлекает из драматургии. Будучи в то время слишком занят собственными литературными трудами, я не нашёл возможным ознакомиться с полным текстом «Зачарованных Охотников» — той пьесы, в которой Долорес Гейз получила роль дочки фермера, вообразившей себя не то лесной волшебницей, не то Дианой: эта дриада, каким-то образом достав учебник гипноза, погружает заблудившихся охотников в различные забавные трансы, но в конце концов подпадает сама под обаяние бродяги-поэта (Мона Даль). Вот в сущности всё, что я вычитал из смятых обрывков неряшливо настуканного текста, которые Лолита рассыпала по всему дому. Мне было и приятно и грустно, что заглавие пьесы случайно совпадает с названием незабвенной гостиницы, но я устало сказал себе, что незачем об этом напоминать моей собственной чаровнице, боясь, что бесстыдный упрёк в сентиментальности мне причинит ещё больше страдания, чем её пренебрежительная забывчивость. Мне показалось, что пьеса — один из многих анонимных пересказов какой-то банальной легенды. С тем же успехом, конечно, я мог бы подумать, что, в погоне за привлекательным названием, основатель гостиницы подвергся, непосредственно и исключительно, влиянию случайной фантазии им нанятого второстепенного стенописца и что впоследствии вывеска отеля подсказала заглавие пьесы. Но и со своим доверчивым, простым и благожелательным умом нечаянно повернул всё это в другую сторону и машинально предположил, что фрески, вывеска и заглавие произошли из общего источника, из местного что ли предания, которое я, будучи чужд новоанглийскому фольклору, мог и не знать. Вследствие этого у меня сложилось впечатление (всё такое же случайное и лишённое всякого значения), что проклятая пьеса принадлежит к типу прихотливых пустяков для детской аудитории, приспособленных и переделанных тысячу раз, как, например, «Гензель и Гретель» такого-то, или «Спящая Красавица» такой-то, или «Новое платье короля» неких Мориса Вермонта и Марионы Румпельмейер (всё это можно найти в любом таком сборнике, как «Школьная Сцена» или «Сыграем Пьесу!»). Другими словами, я не знал, — а если бы знал, то было бы мне в те дни наплевать, — что на самом деле пьеса «Зачарованные Охотники» — недавно написанное и в техническом смысле самобытное произведение, в первый раз поставленное всего месяца три-четыре тому назад в фасонистой нью-йоркской студии. Насколько я мог судить по роли моей прелестницы, вещица была удручающе вычурная, с отзвуками из Ленормана и Метерлинка и всяческих бесцветных английских мечтателей. Охотники в пьесе были, как полагается в Америке, одеты все одинаково, в одинаковых красных кепках, и только отличались качеством вооружения. Один был банкир, другой водопроводчик, третий полицейский, четвёртый гробовщик, пятый страховщик, а шестой — беглый каторжник (драматические эффекты тут самоочевидны); все они внутренне переменились, попав в Доллин Дол, и уже помнили настоящую свою жизнь только как какую-то грёзу или дурной сон, от которого их разбудила маленькая моя Диана; но седьмой охотник (не в красной, а в зелёной кепке — экий разиня!) был Молодой Поэт, и он стал настаивать, к великой досаде Дианиты, что и она и другие участники дивертисмента (танцующие нимфы, эльфы, лешие) — всё лишь его, поэтово, сотворение. Насколько я понял, кончалось тем, что, возмущённая его самоуверенностью, босая Долорес приводила своего поэта, т. е. Мону, одетую в клетчатые штаны со штрипками, на отцовскую ферму за глухоманью, чтобы доказать хвастуну, что она-то сама — вовсе не его вымысел, а деревенская, твердостоящая на чернозёме девушка; и поцелуй под занавес закреплял глубокую идею пьесы, поучающей нас, что мечта и действительность сливаются в любви. Благоразумие советовало мне обойтись без критики в разговорах с Лолитой: она так хорошо увлекалась «проблемами выразительности», так прелестно складывала вместе свои узкие флорентийские ладони, хлопая ресницами и заклиная меня не присутствовать на репетициях в школе, как это делали некоторые довольно смешные родители! Ей хотелось, говорила она, ослепить меня совершенно гладким первым представлением, а кроме того я, видите ли, как-то всегда вмешиваюсь не в своё дело, не то говорю и стесняю её в присутствии её знакомых.
Среди репетиций случилась одна совсем особенная… о сердце, сердце!… был в мае один особенный день, полный радостной суеты — но всё это как-то прошло мимо, вне моего кругозора, не задержавшись у меня в памяти, и когда уже после, к вечеру, я опять увидел Лолиту (она сидела на велосипеде, балансируя, прижав руку к влажной коре молодой берёзы на краю нашего лужка), меня так поразила сияющая нежность её улыбки, что я на миг поздравил себя с окончанием всех моих печалей. «Скажи», спросила она, «ты, может быть, помнишь, как назывался отель — ах, ты знаешь какой отель (нос у неё сморщился), ну, скажи — ты знаешь, — там, где были эти белые колонны и мраморный лебедь в холле? Ну, как это ты не знаешь (она шумно выдохнула) — тот отель, где ты меня изнасиловал? Хорошо, не в том дело, к чорту. Я просто хочу спросить, не назывался ли он (почти шёпотом) — „Зачарованные Охотники“? Ах, да (мечтательно), в самом деле?» И вдруг, с маленьким взвизгом влюблённого, вешнего смеха, она шлёпнула ладонью по глянцевитому стволу и понеслась в гору, до конца улицы, и затем покатила назад, в позе совершенного покоя, держа ступни, одну выше, другую ниже, на неподвижных педалях и забыв одну руку на колене, не прикрытом ситцевой юбкой.
14
Так как говорилось, что музыка связана с увлечением балетом и сценой, я позволил Лолите брать уроки рояля с мисс Ламперер (как мы, знатоки Флобера, можем её для удобства назвать), к белому с голубыми ставнями домику которой, в двух милях от Бердслея, Лолита катила два раза в неделю. Как-то, в пятницу вечером, в последних числах мая (и около недели после той особенной репетиции, на которую, как и на прочие, я не был допущен), зазвонил телефон в кабинете, где я кончал подчищать королевский фланг Гастона, и голос мисс Ламперер спросил, приедет ли моя Эмма — то бишь Лолита — в следующий вторник: она пропустила два урока подряд — в прошлый вторник и нынче. Я сказал: «да, конечно приедет» — и продолжал игру. Как легко поверит читатель, мои способности теперь пошатнулись и через два-три хода я вдруг заметил, сквозь муть внешахматного страдания, что Гастон — ход был его — может завладеть моим ферзём; он это заметил тоже, но опасаясь западни со стороны заковыристого противника, долго не решался, и отдувался, и сопел, и тряс брылами, и даже взглядывал на меня украдкой, неуверенно пододвигая и опять вбирая пухлые, собранные в пучок пальцы, — безумно хотел взять эту сочную штуку, а не смел — и внезапно схватил её (не научил ли его этот случай той опасной смелости, которую он потом стал выказывать в другой области?), и я провёл скучнейший час, пока добился ничьей. Он допил свой коньяк и, немного погодя, ушёл вразвалку, вполне довольный результатом (mon pauvre ami, je ne vous ai jamais revu et quoiqu'il у ait bien peu de chance que vous voyiez mon livre, permettez-moi de vous dire que je vous serre la main bien cordialement, et quc toutes mes fillettes vous saluent[97]). Я нашёл Долорес Гейз за кухонным столом, уплетающей клин торта и не отрывающей глаз от листка с ролью. Она подняла их навстречу моему взгляду, — в них была какая-то небесная пустота. Когда я заявил ей о своём открытии, она осталась до странности безмятежной и только сказала d'un petit air faussement contrit[98], что она, конечно, очень скверная девочка, но было просто невозможно противиться соблазну, и вот она потратила эти часы музыки — о читатель, о мой читатель! — на то, чтобы разучивать с Моной в городском парке волшебно-лесные сцены пьесы. Я сказал: «Превосходно», и прошагал к телефону. Мать Моны ответила: «да, она дома» и, с материнским нейтральным вежливо-довольным смешком удалилась, крича уже за сценой: «Тебя просит Рой», и в следующую минуту подшелестнула Мона и тотчас же, низким, монотонным, но не лишённым ласковости голосом, принялась отчитывать Роя за какую-то им сделанную или сказанную пакость, и я перебил её, и вот уже Мона, спокойно переключившись, говорила своим смиреннейшим, наисексуальнейшим контральто: «да, сэр», «разумеется, сэр», «я одна виновата, сэр, в этой несчастной истории» (какая плавность! какая светскость!), «право, я очень сожалею» — и так далее и тому подобное, как выражаются эти шлюшки.
Я опять спустился на первый этаж, откашливаясь и держась за сердце. Лолита сидела теперь в гостиной, в своём любимом кожаном кресле. Она сидела развалясь, выкусывая заусеницу, следя за мной глумливым взглядом бессердечных, дымчатых глаз и не переставая качать табурет, на который поставила пятку вытянутой, в одном носке, ноги, — и с приступом тошной боли я увидел ясно, как она переменилась с тех пор, как я познакомился с ней два года тому назад. Или перемена случилась за последние две недели? Где была моя нежность к ней? Разрушенный миф! Она находилась прямо в фокусе моего накалённого добела гнева. Мгла вожделения рассеялась, ничего не оставив, кроме этой страшной светозарности. О да, она переменилась! Кожа лица ничем не отличалась теперь от кожи любой вульгарной неряхи-гимназистки, которая делит с другими косметическую мазь, накладывая её грязными пальцами на немытое лицо, и которой всё равно, чей грязный пиджачный рукав, чья прыщами покрытая щека касаются её лица. А меж тем в прежние дни её лицо было подёрнуто таким нежным пушком, так сверкало росою слёз, когда бывало играючи, я катал её растрёпанную голову у себя на животе! Грубоватая краснота заменила теперь свечение невинности. Весенний насморк с местным названием «кроличьей простуды» окрасил в огненно-розовый цвет края её презрительных ноздрей. Объятый неким ужасом, я опустил взор, и он машинально скользнул по исподней стороне её опроставшейся, из-под юбчонки напряжённо вытянутой ляжки — ах, какими отполированными и мускулистыми стали теперь её молодые ноги! Её широко расставленные, серые как матовое стекло глаза, с лопнувшей на белке красной жилкой, смотрели на меня в упор, и мне казалось, я различаю в её взгляде тайную мысль, что, может быть, Мона права, и ей, сиротке Долорес, удалось бы меня выдать полиции без того, чтобы самой понести кару. Как я ошибся! Каким безумцем я себя показал! Всё в ней было равно непроницаемо — мощь её стройных ног, запачканная подошва её белого носка, толстый свитер, которого она не сняла, несмотря на духоту в комнате, её новый луковый запашок и особенно — тупик её лица с его странным румянцем и недавно крашенными губами. Эта краска оставила след на её передних зубах, и меня пронзило одно воспоминание — о, не образ воскресшей Моники, а образ другой, очень молодой проституточки в борделе, много лет тому назад, которую кто-то успел перехватить, пока я решал, искупает ли её единственная прелесть — юность — ужасную возможность заразиться Бог знает чем, и у которой были точно такие же горящие маслаки, и умершая мама, и крупные передние зубы, и обрывок тускло красной ленточки в простонародно-русых волосах.
«Ну что же, говори уж», сказала Лолита. «Подтверждение приемлемо?»
«О да», сказал я. «Абсолютно приемлемо. Да. И я не сомневаюсь ни секунды, что вы это вместе придумали. Больше скажу — я не сомневаюсь, что ты ей сообщила всё, что касается нас».
«Вот как?»
Я совладел с одышкой и сказал: «Долорес, всё это должно прекратиться немедленно. Я готов выхватить тебя из Бердслея и запереть ты знаешь где, или это должно прекратиться. Я готов увезти тебя через несколько минут — с одним чемоданом; но это должно прекратиться, а не то случится непоправимое».
«Непоправимое? Скажите пожалуйста!»
Я отпихнул табурет, который она всё раскачивала пяткой, и нога её глухо ударилась об пол.
«Эй», крикнула она, «легче на поворотах!»
«Прежде всего, марш наверх!» крикнул я в свою очередь и одновременно схватил и вытащил её из кресла. С этой минуты я перестал сдерживать голос, и мы продолжали орать друг на дружку, причём она говорила непечатные вещи. Она кричала, что люто ненавидит меня. Она делала мне чудовищные гримасы, надувая щёки и производя дьявольский лопающийся звук. Она сказала, что я несколько раз пытался растлить её в бытность мою жильцом у её матери. Она выразила уверенность, что я зарезал её мать. Она заявила, что она отдастся первому мальчишке, который этого захочет, и что я ничего не могу против этого. Я велел ей подняться к себе и показать мне все те места, где она припрятывает деньги. Это была отвратительная, нестерпимо-громкая сцена. Я держал её за костлявенькую кисть, и она вертела ею так и сяк, под шумок стараясь найти слабое место, дабы вырваться в благоприятный миг, но я держал её совсем крепко и даже причинял ей сильную боль, за которую, надеюсь, сгниёт сердце у меня в груди, и раза два она дёрнулась так яростно, что я испугался, не треснула ли у неё кисть, и всё время она пристально смотрела на меня этими своими незабвенными глазами, в которых ледяной гнев боролся с горячей слезой, и наши голоса затопляли звонивший наверху телефон, и в этот самый миг, как я осознал этот звон, она высвободилась и была такова.
С персонажами в кинофильмах я, по-видимому, разделяю зависимость от всесильной machina telephonica и её внезапных вторжений в людские дела. На этот раз оказалось, что звонит разозлённая соседка. Восточное окно гостиной оставалось широко открытым, — хотя штора по милости судьбы была опущена; и за этим окном сырая чёрная ночь кислой новоанглийской весны, затаив дыхание, подслушивала нашу ссору. Мне всегда думалось, что тип внутренне похабной старой девы, внешне похожей на солёную пикшу, — чисто литературный продукт скрещивания родством связанных лиц в современном американском романе; но теперь я убеждён, что щепетильная и блудливая мисс Восток — или по-настоящему (вскроем это инкогнито) мисс Финтон Лебон — должно быть по крайней мере на три четверти высунулась из окна своей спальни, стараясь уловить суть нашей ссоры.
«Какой кавардак… какой галдёж…», квакала телефонная трубка. «Мы не живём тут в эмигрантском квартале. Этого нельзя никак…»
Я извинился за шум, поднятый дочерними гостями («Знаете — молодёжь…») и на пол-кваке повесил трубку.
Внизу хлопнула дверь. Лолита? Убежала из дому?
В лестничное оконце я увидел, как стремительный маленький призрак скользнул между садовыми кустами; серебристая точка в темноте — ступица велосипедного колеса — дрогнула, двинулась и исчезла.
Так случилось, что автомобиль проводил ночь в ремонтной мастерской на другом конце города. Мне приходилось пешком преследовать крылатую беглянку. Даже теперь, когда ухнуло в вечность больше трёх лет с той поры, я не в силах вообразить эту улицу, эту весеннюю ночь без панического содрогания. Перед освещённым крыльцом их дома мисс Лестер прогуливала старую, разбухшую таксу мисс Фабиан. Как изверг в стивенсоновской сказке, я был готов всех раздавить на своём пути. Надо попеременно: три шага идти медленно, три — бежать. Тепловатый дождь забарабанил по листьям каштанов. На следующем углу, прижав Лолиту к чугунным перилам, смазанный темнотой юноша тискал и целовал её — нет не её, ошибка. С неизрасходованным зудом в когтях, я полетел дальше.
В полумиле от нашего четырнадцатого номера Тэеровская улица спутывается с частным переулком и поперечным бульваром; бульвар ведёт к торговой части города; у первого же молочного бара я увидел — с какой мелодией облегчения! — Лолитин хорошенький велосипед, ожидавший её. Я толкнул, вместо того чтобы потянуть, дверь, потянул, толкнул опять, потянул и вошёл. Гляди в оба! В десяти шагах от меня, сквозь стеклянную стенку телефонной будки (бог мембраны был всё ещё с нами), Лолита, держа трубку в горсточке и конфиденциально сгорбившись над ней, взглянула на меня прищуренными глазами и отвернулась со своим кладом, после чего торопливо повесила трубку и вышла из будки с пребойким видом.
«Пробовала тебе позвонить домой», беспечно сказала она. «Принято большое решение. Но сперва угости-ка меня кока-колой, папочка».
Сидя у бара, она внимательно следила за тем, как вялая, бледная девушка-сифонщица накладывала лёд в высокий бокал, напускала коричневую жидкость, прибавляла вишнёвого сиропу — и моё сердце разрывалось от любви и тоски. Эта детская кисть! Моя прелестная девочка… У вас прелестная девочка, мистер Гумберт. Мы с Биянкой всегда восхищаемся ею, когда она проходит мимо. Мистер Пим (проходящий мимо в известной трагикомедии) смотрел, как Пиппа (проходящая мимо у Браунинга) всасывает свою нестерпимую смесь.