Луковица памяти
Шрифт:
Не знаю, как я одолел Рудные горы. Куда-то добирался поездом, пока они еще ходили, потом на конных повозках — от деревни к деревне, названия которых забылись. Однажды меня вез открытый грузовик с двигателем-газогенератором, работавшим на древесных чурках; грузовик натужно тянул в гору, тут внезапно налетел американский штурмовик, который, спикировав, поджег машину сразу после того, как я, заметив самолет, выпрыгнул из кузова и скатился в кювет; если бы эту сцену снимали для военного фильма под названием «Когда все пошло прахом», для нее понадобился бы хороший каскадер.
Дальше — пробелы. Ничего, что могло бы сложиться в связный рассказ. Каким-то образом я продвигался вперед. Пользовался любыми транспортными средствами, неуклонно следуя командировочному предписанию, не позволявшему сделать лишний крюк.
Уже в горах я заночевал у пожилой семейной пары, школьного учителя и учительницы, разводивших за домом кроликов. У меня уже начался жар, семейная пара собиралась выходить меня, дать гражданскую одежду, оставить у себя, спрятав в подвале, пока, по их словам, «все это не закончится».
Их сын, фотография которого в траурной рамке стояла на книжной полке, погиб в боях за Севастополь. Ему было лет двадцать. Его костюм оказался бы мне впору. Можно было прикоснуться к его книгам на полках. На фотографии у него такой же левый пробор, как у меня.
Я не остался, решив и дальше следовать командировочному предписанию в собственных штанах, которые после основательной стирки перестали притягивать муравьев, и двинулся через горы. Учитель и учительница смотрели мне вслед с лесенки перед своим домом под черепичной крышей.
Не знаю, как я добрался до Карлсбада, еще одного курортного городка с литературной и — если вспомнить Метерлинка — историко-политической подоплекой, где посреди улицы у меня подкосились ноги, я упал без сознания и не смог подняться.
Хорошо, что при мне имелась бумажка с печатью, ибо, как я позднее узнал, один из страшных «цепных псов», увидев на улице лежащего, а точнее, валяющегося солдата, первым делом проверил его единственный документ — командировочное предписание.
Оба курорта были городами-госпиталями. Но жандарм ориентировался на указанный в документе пункт назначения. Положив мое бесчувственное тело на заднее сиденье мотоцикла, он привязал меня ремнем и доставил прямиком в соседний госпитальный город Мариенбад, где для рядового мотопехоты война действительно закончилась и страх его отпустил; хотя позднее он вновь вернулся в мои сны и, по-домашнему освоившись там, обосновался надолго.
С гостями за столом
Когда жандарм сдал меня в мариенбадский госпиталь и я, с высокой температурой, был уложен на застланную свежим бельем койку, Вождя уже не стало. Нам сказали, что он погиб на боевом посту при обороне столицы Рейха. Его уход был воспринят как вполне ожидаемое событие. У меня не возникло чувства особенной потери, ибо величие Вождя, столь часто прославлявшееся и не подлежавшее сомнению, как-то само собой развеялось под руками вечно спешащих сестер милосердия, чьи пальцы хотя и занимались исключительно моей левой рукой, однако женские прикосновения отзывались в каждом моем члене.
Да и позднее, когда ранение подлечили и я оказался одним из многих тысяч военнопленных, содержавшихся сначала в большом лагере Верхнего Пфальца, затем — под открытым небом в баварском лагере, я по-прежнему не горевал об утрате Вождя: его попросту не было, словно он вообще никогда не существовал, не наличествовал в реальности, а поэтому его можно было легко забыть и прекрасно без него обходиться.
К тому же его гибель, хоть и объявленная героической, терялась в огромной массе отдельных смертей, превращаясь в своего рода второстепенную подробность. Теперь можно было рассказывать о нем анекдоты, о нем и его любовнице, про которую раньше никто даже не догадывался и которая теперь давала богатую пищу для сплетен. Гораздо реальнее, чем куда-то улетучившееся величие Вождя, была сирень в госпитальном парке, цветущая по велению весны.
С этих пор все, происходившее в госпитале, а позднее в лагере для военнопленных, выпало из размеренного хода времени. Мы жили в каком-то воздушном пузыре. То, что вот-вот казалось непреложным фактом, вдруг становилось ненадежным и зыбким. Достоверным оставалось лишь одно: меня мучил голод.
Когда мои дети или дети моих детей расспрашивают о подробностях того первого времени после войны: «Что тогда происходило?» — они слышат четкий ответ: «Очутившись за колючей проволокой, я постоянно испытывал голод».
Правильнее было бы сказать: голод испытывал меня, он поселился во мне, словно в опустевшем доме, и стал там хозяйничать, независимо от того, состоял ли наш лагерь из бараков или мы ютились под открытым небом.
Гложущий голод. Мальчик, которого я пытаюсь представить себе как раннее и несовершенное издание меня самого, был одним из тысяч, кого терзал этот гложущий зверь. Будучи частичкой в подмножестве огромного множества солдат разоруженной, а впрочем, уже давно неприглядной и полностью утратившей организованность немецкой армии, я являл собой весьма жалкое зрелище, поэтому вряд ли захотел бы послать маме свою тогдашнюю фотографию, даже если бы мне представилась такая возможность.
На спине наших форменных курток с помощью трафаретов и белой извести наносилась несмываемая аббревиатура «POW». Единственное, что занимало носителей данной надписи с утра до ночи и даже во сне, было чувство голода.
Да, чувство голода было невозможно отключить, а ведь мой голод не шел ни в какое сравнение с тем организованным мором, о котором мы узнали позднее и который царил в концентрационных лагерях, в массовых лагерях для русских военнопленных, где от голодной смерти погибли сотни тысяч заключенных. Однако описать словами я могу только мой собственный голод, только он наложил на меня свой отпечаток. Только себя я могу спросить: «Чем он давал знать о себе? Как долго свирепствовал?»
Он изводил своим постоянством, не признавал рядом собой ничего другого и издавал характерный звук, который до сих пор стоит у меня в ушах и лишь отчасти описывается выражением «урчание желудка».
Память любит ссылаться на пробелы. Сохранившееся приходит непрошеным, под разными именами, любит менять обличье. Воспоминание часто дает весьма расплывчатые показания, которые к тому же трактуются весьма произвольно. Сито воспоминаний бывает то крупно-, то мелкоячеистым. Крохи чувств или мыслей буквально проваливаются сквозь него.
Искал ли я еще что-нибудь помимо того, чем можно наполнить желудок? Что двигало юношей с моим именем, когда вера в окончательную победу развеялась? Только лишь нехватка еды?
И чем может напомнить о себе гложущее чувство под названием «голод»? Можно ли задним числом наполнить пустоту в желудке? Не полезнее ли поведать нынешней сытой публике об актуальных продовольственных проблемах в африканских лагерях для беженцев; или же рассказать о голоде вообще, как в моем романе «Палтус», о «документальных свидетельствах голода», о том, что он возвращается снова и снова; не лучше ли, словом, описать бесконечную историю голода?