ЖАНРЫ

Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)
Шрифт:

— Культура! Культура!

И это правильно! Ну какая, например, во мне, чёрт, культура! Никакой. Я просто вар­вар. Да, да, варвар, какого ещё не знала культурная, человеколюбивая Европа... Да прибавьте ещё к этому чёрную кровь... И получится тип выше варвара... А в вахмистре, повторяю, культура. И вот я — варвар, изверг,— как хотите, теперь называйте, мне всё равно,— гнался за этой благородной культурой и хрипло кричал:

— Стой! Стой! Всё равно задушу вот этими руками...

И я посмотрел тогда на свои руки и, как сейчас, помню, как они заорали мне о своём многовековом рабстве... От их крика мне ещё больше захотелось покурить. Возможно, и вахмистр так думал о культуре, о себе, как о носителе культуры, и обо мне, как о варваре. Возможно, что после всего этого и вахмистру захотелось покурить. О, куда на этот раз девалась культура? Неужели и она по-звериному дрожала за свою жизнь? Но это опять утверждать не берусь. Но всё же возможно. Ведь вахмистр так же, как и я, грешный, на бегу, в погоне за жизнью, чтобы не задохнуться, чтобы не лопнуло его сердце, яростно хватал снег и тут же кидал его в рот. Все его движения были похожи на мои движения. Все мои движения были похожи на его движения. И ему, наверное, так же был приятен снег, как и мне. Но всё же в вахмистре была культура, а во мне — ни капельки... Во мне только текла чёрная рабская кровь... Повторяю, мне страшно захотелось покурить. Я взглянул на месяц. Месяц опустился ниже и тоже был рад: ему тоже захотелось покурить. Я достал кисет, стал распоряжаться, но не успел я закурить, как голова вахмистра повернулась в мою сторону и сказала:

— Товарищ, дай покурить.

Я вздрогнул, посмотрел на вахмистра и сказал.

— Хорошо.

И закрутил две цыгарки.

— Огонь есть у вас?

— Нет,— сказал вахмистр.— Вы прикурите и бросьте мне сюда.

Я так и сделал. И мы сидели недалеко друг от друга и покуривали. Месяц склонился ещё ниже и одним краем касался головы вахмистра и моей и, раскачиваясь из стороны в сторону, тоже покуривал. А мы сидели и покуривали, и дымок, который мы выпускали, был не дымок, а какие-то общечеловеческие ниточки. Они, эти общечеловеческие ниточки, тянулись от меня к вахмистру, а от вахмистра ко мне. Ниточки вахмистра, я не знаю, тревожили ли вахмистра мои ниточки, опутывали ли его сердце всечеловечностью, но его — взбирались в меня, кружились около моего сердца, рассказывали о всечеловеческой любви и о том, что все люди одинаковы. От таких ниточек мне стало неприятно, и я, чтобы порвать эти ниточки, бросил в сторону цыгарку. Смотрю — то же самое проделал и вахмистр. И я тогда подумал: „Наверное, и мои ниточки вахмистру не давали покоя, путали его сердце всечеловечностью“. И мне стало страшно, противно за себя, как это я мог допустить такую слякоть... Ведь всечеловечность в наше время — это слякоть, она разбав­ляет волю, ослабляет боевую силу, а главное — разряжает жажду к победе. А я, ведь, так хотел победить и завладеть жизнью... Да, да... Я страшно хотел завладеть жизнью... И мне за всечеловечность стало стыдно и больно. Наверно, также и вахмистру. И я взглянул на месяц: месяц упал и трепыхался под ногами вахмистра, в луже воды, выступившей из-под снега. Мне показалось тогда, что и месяц хихикал надо мной:

— Мазня! Мазня!

Возможно, что месяц хихикал и над вахмистром и хрипел ему:

— Мазня! Мазня!

Ведь мы оба рвались через смерть к жизни. Ведь мы оба, чтобы не лопнули сердца, хватали на всём бегу снег и кидали его в пересохшее горло.

— Оба! Оба! — хрипел месяц.

Пока месяц хрипел, я снова поднялся на вершины общественной мысли, посмотрел оттуда на нашу грешную землю и кубарем слетел обратно, больно, до крови ущипнул себя за ухо и громко сказал себе:

— Ты ли это, Андрей Завулонов?..

Тут Андрей Завулонов встал с кресла и обошёл всех нас, показывая ухо. Мы все почтительно, по очереди, поднимались, вытягивали головы и рассматривали метину на краешке уха Андрея Завулонова... Мы успокоились только тогда, когда Андрей Завулонов сел.

Острая боль заставила меня успокоиться и взяться за револьвер. Я достал из кармана шинели револьвер, положил его на колени и обратился холодновато-спокойным голосом к вахмистру:

— Покурили, гражданин?

— Да, товарищ, покурил,— ответил вахмистр, и тоже спокойно-холодноватым голосом, а слово „товарищ“ было им как-то особенно произнесено.

В слове „товарищ“ не было той теплоты, той братской любви, с которой произносим мы, а было что-то холодное и злое. Правда, и у нас теперь как-то слово „товарищ“ выветривается, становится не таким, чем было оно раньше, а каким-то сухим, машинным, и веет от него не любовью, а производством. Но у вахмистра оно было ещё хуже.

— Вы долго будете так сидеть? — крикнул я.

— Столько же, сколько и вы,— ответил вахмистр.

— Я требую, чтобы вы немедленно вышли сюда! — крикнул я ещё громче.

— А я требую, чтобы вы спрыгнули ко мне,— громко бросил вахмистр.

Эхо перекидывало по реке наш разговор. Я ничего ему не ответил, и он мне больше ничего не сказал. Он всё так же, не оборачиваясь ко мне, смотрел вперёд за реку Гнилушку. Я взял с колен наган, осмотрел барабан (пуль полно), поднял курок, осмотрел и нашёл не в порядке боёк — подогнулся, отчего не было выстрела в первый раз, когда я целился на бегу в вахмистра. Чтобы исправить боёк, я достал перочинный ножик и отогнул его. Когда привел в порядок боёк, я снова обратился к вахмистру. Вахмистр всё так же сидел ко мне спиною. Вокруг нас было совершенно тихо. Месяц был спокоен и лениво покоился на небе и отражался в воде, выступавшей из-подо льда. Месяц уже больше не хрипел, не хихикал. Только позади нас, на деревне, нарушали тишину своим криком петухи: кричали первые петухи.

— Выходите! — крикнул я решительно.— Буду стрелять.

— Хорошо,— сказал вахмистр, повернулся ко мне лицом, распахнул шинель и выпятил грудь.

Я видел отчётливо ощетинившиеся рыжие усы, редкие оскаленные зубы и широко раздвинутые глаза.

— Сдавайтесь,— крикнул я в последний раз,— буду стрелять.

— Мне всё равно, стреляйте,— ответил спокойно вахмистр и переступил два шага вперёд.— Ваша взяла. Цельтесь только, товарищ, лучше, чтоб сразу было... — И он ещё подошёл на два шага.

— Стойте! Стойте! — закричал я.— Больше ни с места! — И я, не вставая с берега, взвёл курок и с колена...

— И что же? И убили? — неожиданно спросил его помощник.

— Наповал,— сказал Андрей Завулонов.

Я спустился к вахмистру, осмотрел его: он самый. Поднялся наверх и направился обратно. На пути я вспомнил, что в городе восстание, но делать было нечего, и я решил идти на деревню. Когда я пришёл в деревню, стало уже светло. У первого попавшегося мужика я спросил:

— Не видали ли вы тут военных?

Мужик осмотрел меня с ног до головы и, не сказав ни одного слова, показал на небольшой домик. Я направился к этому домику. У домика меня встретил военный комиссар и два красноармейца. Военный комиссар сказал:

— Мы думали, что вы, товарищ Завулонов, погибли.

— Напрасно так думали,— засмеялся я и спросил,— что ж теперь будем делать?

— Обратно,— ответил военный комиссар.

Я посмотрел на комиссара.

— Ведь там же восстание.

— Какое? Никакого там нет восстания! — удивился военный комиссар и широко открытыми глазами посмотрел на меня.— Какое восстание и кто вам сказал?

Я рассказал вкратце, что было у меня в комиссариате с Аскольдовой. Военный комиссар хохотал. А после смеха рассказал — в чём дело. Красноармейцы вели осуждённых к расстрелу. Вести нужно было по Рождественской улице на окраину города, где находится свалка. Когда довели и поравнялись с клубом имени Карла Либкнехта, то в это время в клубе закончилось заседание, и вся масса людей выкатилась на улицу, запрудила собой. Красноармейцы-конвойные, видя, что дело плохо, скомандовали освободить мостовую, но разве можно на такой узкой улице это сделать? Получилось замешательство. Осуждённые воспользовались случаем — и в толпу. Стрелять было совершенно невозможно. Но красноармейцы всё же сделали вверх несколько выстрелов. Получилась страшная паника. Многие приняли выстрелы за восстание. Дезертиры этим воспользовались и бежали.

Комиссар снова захохотал:

— Так это вы наш ответ „бежали“ приняли за бегство от восставшего города?

— Да, за бегство,— ответил я.

Комиссар всё хохотал.

— Ну, как ваша погоня?

— Моя? — спросил я.

— Да.

— Увенчалась полной победой.

— Что вы? Так где же он?

Я показал на берег реки.

— Мы тоже одного поймали с крестьянами,— сказал военный комиссар и повёл меня во двор.

На дворе стояла лошадь, запряжённая в розвальни. В санях лежал человек с окровавленным виском,— как выяснилось впоследствии, один крестьянин ударил обухом топора. Человек был крепко прикручен к саням возовой верёвкой. Голова у этого человека была немного откинута назад. Около головы лежала большая краюшка чёрного хлеба,— русский мужик — добрый,— от которой человек, выгибаясь, как червяк, из верёвок, жадно грыз окровавленными зубами. От такой картины меня всего передёрнуло, я отвернулся и вышел на улицу.

Поделиться с друзьями: