ЖАНРЫ

Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)
Шрифт:

Пётр болезненно улыбнулся. «Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я всё же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на всё ваше странное поведение, не поверю...» — «Чему?» — «А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть».— «Вот как,— сухо протянула я и громко захохотала.— Не верите? Не надо, другие поверят». Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Пётр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, тёмно-синюю жилку, похожую на засохший стебелёк липового цветка, и как эта жилка часто дёргалась под розовой кожей. «Зачем он пришёл?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась: «Вы не женились ещё?» Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня: «Нет. Только ещё невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо,— он достал из кармана письмо и подал мне.— Чуть не позабыл».

Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку. «Неинтересно?» — «Прочту после,— ответила я,— а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была».— «Хорошо,— согласился он, робко взглянул тёмными глазами на меня и стал рассказывать.— Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошёл ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно»,— ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я всё тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет,— ответил я,— можешь всю правду высказывать».— «Я вот нарочно к тебе пришёл, узнал, что ты приехал, и пришёл. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста»,— ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живём. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу,— постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли».— «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнётся. А ты-то поймёшь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь и этим кончится».— «Ну, говори».— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю,— проговорил он скороговоркой.— Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придёт?» — «Кого, нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?» — Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика.

Пётр продолжал:

«Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают...» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодёжь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не даёт: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить».— «Только этим и недоволен?» — «Нет, и ещё есть».— «А что ещё?» — спросил я. «Всё-таки обидели».— «Чем же обидели?» — «Разорили».— «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живёшь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся».— «Так в чём же дело? Чем ты недоволен?» — «А на поясницу он не жаловался?» — спросила я и улыбнулась. Пётр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не тёмными, а тёмно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил: «Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко».— «Значит, земля стала для него снова жирной».— «Это как — жирной?» — удивлённо и не понимая меня, спросил Пётр и снова заглянул мне в глаза. «Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной,— ответила я и засмеялась.— Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозём». Тут Пётр рассмеялся и перебил меня: «Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец...» — «Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь.— Я думаю, что все кулаки не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке. Я думаю, что и остальное крестьянство идёт тоже... не туда, куда нам желательно, а по своему пути...» — «Вы ошибаетесь,— возразил Пётр и взглянул на меня,— даже очень ошибаетесь». Глаза у Петра снова изменились и стали страшно тёмными. Я решила не спорить. «Продолжайте про отца: мне очень интересно,— я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым.— Я вас слушаю». Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал: «Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?» — «Я вас слушаю»,— ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым, «Я могу только с вами распрощаться»,— и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола. Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бёдрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны... Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала: «Садитесь. Если желаете, я посижу с вами». Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:

«Не желаете?»

«Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать,— не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и...»

— «И?» — передразнила я его и показала ему кончик языка.

«И целомудренную...»

«Фу! Убил,— стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне ещё жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась,— Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!»

«Мне хочется верить, что...»

«Я хочу дослушать про отца,— перебила я его и села на диван рядом с ним.— Садитесь».— Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа. «Хорошо,— сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: — ...Денег много пропало,— ответил он,— очень много. Сто тыщ».— «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут».— «Ну? Ах,— тут он, извините, крепко обложился словом,— пропали?» — «Да, пропали»,— еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берём, мол, и наполовину оплачиваем».— «Нет, не надейся на это».— «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут».— «Нет, всё-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмёт».— «Ну, береги»,— ответил я.— «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат.— Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали».— «А всё-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие,— инда сердце мрёт. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать». Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст,— не свалят большевиков, и твои денежки — ау».— «Ну, ладно, хрен с ними — других наживём: червонцы есть уж».— «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как бывало кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьёшься.— Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришёл в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошёл в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: «Твоя до самого конца». Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».

«А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я.— Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!» — «Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовёт побывать».

«Спасибо,— ответила я,— делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть ”и тогда совсем было бы, как по-старому”? Неужели это верно?» — «Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке,— улыбаясь и глядя на меня тёмно-синими глазами, ответил Пётр,— а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно ”как по-старому”».— «А мне кажется, что...» Пётр, вставая с дивана, перебил меня: «Вам нужно побывать в деревне».— «Это не обязательно. Я очень внимательно слежу...» — «Это похвально, но ещё не всё. Вы читали книгу ”Политика партии в деревне”?» — «Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, её самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко». Пётр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошёлся по комнате, потом подошёл к столу, остановился против меня. «Жутко?» — «Да. Ну разве не жутко, когда на два населённых пункта — один коммунист, да ещё неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу». Пётр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал: «Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка». И он, глубоко вздохнув, отошёл от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он всё это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за тёмным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.

Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я ещё могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошёл к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал: «Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет...» Дальше я ничего не поняла, что говорил Пётр, так как во всём моём существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви,— то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нём неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Пётр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я всё смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошёл от стола и пошёл к вешалке брать пальто,— вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бёдрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась: «Уходите?» Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папирос­ку, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма. «Так вы меня любите?» Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, всё так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил: «Простите, я не курю,— а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню». Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги всё дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула: «Пётр! Пётр!» Он дёрнулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, всё так же не помня себя, придушенно кричала: «Приходи. Я буду ждать... Я тебе всё расскажу, всё». А когда он ушёл, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день дом'a, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами... А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.

Глава восьмая

РАЗМЫШЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ *

______________________________________________

* Автор, чтобы не повторяться, выбрасывает 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8-е размышления.

В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала пись­ма — я не люблю читать письма, а ещё больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живёт хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать... Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало му­чительно неприятно, так, что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нём. «У него больше не болит поясница»,— прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозём, живет в своём гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк,— осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствует XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то, что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне всё-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесённой так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-ста­рому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слу­шателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то, что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в Губсовнархозы, Губземотделы, в Губпросветы, в Губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо всё так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жён, солидных и степенных тёщ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин...

В эти часы, несмотря на то, что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну чёрточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а всё так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с жёнами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тёщ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские «советские семейные бани» и благодушествуют там до определённого часа... Потом, после «семейных бань», под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запа­ха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные жи­воты, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны... У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть всё то, что их окружает, всё то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем... Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчинённых, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз... А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией... Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как масляно бегали в жиру их белесые, чёрные, кофейные, оловянные глазки... А ещё более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно моё здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю её творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мёртвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака».— Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарём губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила ещё одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живёт в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живёт, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед вёснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путём. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путёвку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила:

«Ежели я не поеду — застрелюсь».

Муж улыбнулся на её угрозу и, уходя на службу, сказал:

«Стреляйся — револьвер положу под подушку».

Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путёвку. «Что же особенного в её поступке?» — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась.— Какого они чёрта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в её поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас «как по-старому»? Нет. Нет. Я этого не хотела.

Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко ещё раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!

Глава девятая

ТРИНАДЦАТАЯ НОЧЬ. (У меня)*

*Автор опускает большинство ночей, так как они или повторяют или более отвратны, чем «тринадцатая ночь».

Пётр пришёл в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства — большой красный нос, широкие жёлтые, хищно выдающиеся вперёд зубы и ещё две — цвета кофейной гущи — бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мёртвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем был серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным жёлтым ремнём; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка — он так лихо был зачёсан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка — вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок — замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нём сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьёзно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошёл в комнату Пётр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери: «Татьяна Ларина, вас изволят...» — «Я не Ларина, а Аристархова»,— ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру. Пётр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои тёмно-голу­бые глаза... «Зачем вы меня пригласили? — сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня.— Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть... А за вас мне больно...» — «Татьяна! Татьяна! — вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок.— Я тебе не позволю любезничать, не позволю... да ещё с таким красивым...» — «Отстань! — крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол тёмно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала: «Прошу не уходить». Пётр стоял у двери и всё время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой всё так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на своё место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула тёплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта её стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула: «Олька, сейчас же сними!..» — «Ни за что на свете»,— ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела. «Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, чёрт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок...» — «И верно»,— заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с её глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор: «Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь».

Поделиться с друзьями: