Любимая таю императора
Шрифт:
Опустил полог.
Ткань упала и отрезала свет. Внутри стало сумрачно.
Мужчина в синем хаори хлопнул в ладоши один раз, громко.
— Трогай, — крикнул он возничему.
Повозка качнулась. Лошади фыркнули. Колёса скрипнули и провернулись. Повозка тронулась.
Я не попрощалась.
Не успела. Или не поняла, что это было прощание. Или поняла, но не знала, что сказать, как сказать, нужно ли вообще говорить.
Не попрощалась.
Повозка качалась на ухабах. Мужчина сидел напротив, положил руки на колени и смотрел куда-то в сторону, в полог, за которым проплывала дорога.
Я смотрела на свои руки. Сложенные на коленях, бледные, пустые. Пальцы левой руки были чуть разжаты — как будто всё ещё ждали, что кто-то их возьмёт, сожмёт, не отпустит до рассвета.
Я считала вдохи. Свои — пятнадцать в минуту. Шестнадцать. Пятнадцать.
Полог дрожал от ветра. Щели в нём расширялись и сужались, свет менялся — то ярче, то тусклее. За пологом мелькали деревья, слышались птичьи крики, стук копыт, скрип колёс.
Дорога шла под уклон. Повозка набирала скорость.
Я не обернулась.
Не посмотрела назад, через щель в пологе, туда, где оставалась заброшенная деревня. С домом лекаря. С двумя футонами. С доской для сёги. С камешками, на которых корявыми иероглифами были вырезаны: король, ладья, конь.
Не обернулась.
Мужчина в синем хаори достал из-за пояса кисеру — длинную трубку с металлическим мундштуком. Набил её табаком. Чиркнул огнивом. Затянулся.
Молчали.
Я закрыла глаза и откинула голову на деревянную стенку повозки. Жёсткая, неудобная, стучала в затылок на каждом ухабе.
Я считала. Раз. Два. Три. Сбилась на семнадцати. Начала заново.
Раз. Два. Три.
Не попрощалась.
Белый фонарь
Белый фонарь
Мужчина достал длинную кисеру. Набил душистым табаком, чиркнул огнивом. Дым поплыл белый, густой, сладковатый.
Госпожа Мурасаки курила такой же табак. Сидела тёмными вечерами у раскалённой жаровни, выпускала горький дым через нос и говорила — девочки, не горбитесь. Я выпрямилась, как тогда. Потом поняла что сделала и разозлилась на себя.
Он смотрел в сторону, на пыльный полог. Не говорил ничего. Я была ему благодарна за это — потому что если бы он заговорил, пришлось бы отвечать. А я не знала, что говорить.
Ехали через тёмный лес, потом по широкому тракту, что шёл на Киото. Попутных повозок было мало. Лошадь шла быстро.
Остановились на ночь в придорожной гостинице. Старый хозяин встретил у ворот, поклонился молча, провёл внутрь.
Я заметила раньше, чем он сказал что-нибудь.
Фонарь у ворот был завешен белой тканью. Грубой, наспех прибитой. Тусклый свет сквозь неё шёл, не освещал — просто обозначал присутствие. Второй такой же у соседнего дома. Третий дальше по улице. Четвёртый.
Вся улица светилась белым.
Что-то случилось. Что-то большое, если целая улица в трауре. У меня внутри дёрнулось. Последний раз, когда что-то случалось, О-Цуру лежала на земле и не дышала.
Слуги двигались тихо. В комнате для ужина не было музыки — ни сямисэна, ни флейты, ничего. Только глухой звук посуды и чужие голоса за тонкой стеной.
Поели молча. Мужчина ел методично и спокойно, как ехал, как курил. Я почти не притронулась к остывшей еде. Я смотрела на белый фонарь за тёмным окном и думала — кто умер. Кто умер на этот раз.
Комната маленькая. Татами старые, потёртые. Узкое окно выходило в тесный двор, где росло одинокое дерево. Листья висели неподвижно. Легла не раздеваясь. Смотрела в потолок. Потолок был низкий, тёмный, с сырым пятном в углу. Я смотрела на пятно и думала — похоже на раскрытую руку. Потом перестала думать. Потом заснула. Потом проснулась и не поняла где я.
Утром он постучал негромко. Вошёл и положил аккуратно сложенное кимоно. Светлое, почти белое.
Я взяла его в руки. Траурное.
Подумала — правильно. Так и должно быть. О-Цуру умерла, и я должна носить по ней траур. Поздно, но всё равно. Хоть так.
— В империи горе, — сказал он тихо. — Император скончался. Переоденьтесь до выезда. Так нужно.
Поклонился. Вышел.
Я осталась с кимоно в руках. Не по О-Цуру траур. По императору. Целая огромная страна в трауре, белые фонари на каждой улице — а О-Цуру никто не оплакал. Никто не завесил фонарь. Никто не надел белое. Только я, и то — не успела.
Переоделась сама. О-Цуру всегда помогала с оби, придерживала скользкую ткань, затягивала тугой узел сзади. Я затянула сама. Неровно. Никто не поправил.
За окном деревня просыпалась. Белые ленты на воротах домов. Белые повязки на головах. Молодая женщина перевязывала красный фонарь у своей лавки — неловко, второпях, белая ткань не слушалась, падала. Мужчина рядом помогал, придерживал. Оба молчали.
Я думала о Киото. О квартале развлечений — о красных фонарях, о громком смехе из открытых окон, о сямисэне, который слышен с улицы. Всё это теперь замолчало. Театры закрылись. Чайные дома опустели. Таю, гейши юдзё сидят по тёмным комнатам в белом, не танцуют, не поют.
В квартале горе. Никто не веселится.
Я подумала об этом и улыбнулась. Сама не ожидала.
Потому что следом пришла другая мысль.
Принц Ясухито.
Если император умер — принц больше не принц.
Принц Ясухито станет императором.
Я вспомнила ровные тонкие иероглифы.
Буду ждать вашего согласия.
Он писал это как принц. Теперь он император. И письмо всё ещё существует.
Значит поеду не к принцу — к императору. К человеку, в чьих руках теперь всё. Земли, кланы, имена. Закрытые архивы, куда не войдёшь без его воли.
Клан Хара. Мики. Иоши.
Может быть, там есть что-то. Может быть, там есть всё.
Может быть, там есть что-то о Рэне. О невидимой верёвке, которой его держат. О том, насколько она крепка.
Может быть, там его свобода.
Он принёс чай. Поставил у порога — зелёный, в простой глиняной чашке без рисунка. Сел рядом с дверью, не входя. Ждал, пока возьму чашку.
Пила молча. Чай горчил. Смотрела на него через край.
— Как вас зовут? — спросила.
Он чуть улыбнулся. Одними уголками сухих губ.