Любимая таю императора
Шрифт:
Он жив. Пока жив.
Оглядываюсь. Комната пустая. Ламп нет — унесли. Ящик лекаря тоже исчез. Только миска с водой стоит у изголовья, да ткань чистая сложена рядом.
— Окаяма-сан? — зову негромко.
Тишина.
— Окаяма-сан? — громче.
Снова ничего.
Иду дальше через комнату, в коридор.. Заглядываю в другие комнаты — пустые. Постели не разобраны. Вещей нет.
Кухня. Очаг холодный — зола серая, без единого уголька. Котелок пустой, перевёрнутый. Чайник исчез.
Никого.
Выхожу на улицу.
Останавливаюсь на пороге.
У стены дома — два тела. Накрыты простынями. Одно большое — извозчик, наверное. Второе поменьше, аккуратнее — О-Цуру.
Лежат рядом. Неподвижные.
Смотрю на них долго. Хочу подойти, приподнять простыню, посмотреть на её лицо в последний раз. Но не могу. Ноги не двигаются.
Прости, О-Цуру. Прости, что не спасла. Что твои молитвы не помогли.
Отворачиваюсь. Выхожу за ворота.
Улица пустая.
Дома закрыты — двери, ставни, всё наглухо. Ни дыма из труб, ни одной тонкой струйки. Ни лая собак, хотя вчера их было много, лаяли яростно. Ни голосов. Ни шагов. Ни скрипа колодезного ворота.
Тишина абсолютная — мёртвая, как в заброшенном храме.
Иду дальше по улице мимо одного дома, второго, третьего. Заглядываю в щели между ставнями.
Пусто. Везде пусто.
Понимаю.
Пока я спала они уехали.
Вся деревня. Собрали самое необходимое — еду, одежду, деньги, если были. Увели скот, собак. Погрузили на телеги, может, на спины. И ушли.
Бросили дома. Бросили огороды, рисовые поля, колодцы. Всё, что строили годами, поколениями.
Бежали.
Потому что оставаться — смерть. Либо от руки Рэна, когда очнётся. Либо от руки людей которые, которые придут проверить.
Свидетели не нужны. Свидетели опасны.
Оставили меня здесь. С умирающим Рэном. С двумя трупами у стены.
Одну.
Стою посреди пустой улицы. Смотрю на закрытые дома. Ветер поднимается — тёплый, сухой.
Крутит пыль маленьким вихрем.
Где-то вдали каркает ворона — один раз, протяжно. Потом тишина снова.
Я одна.
С Рэном, который может не проснуться.
С мертвецами, которых некому похоронить.
В деревне-призраке, откуда сбежали все живые.
Стою и считаю удары собственного сердца.
Раз. Два. Три.
На двадцатом разворачиваюсь.
Иду обратно в дом.
Что ещё остаётся?
Рэн
Рэн
К вечеру второго дня я уже знаю эту деревню наизусть: двадцать шесть домов, три колодца, один общий сарай с дырявой крышей.
В пяти домах нашлись запасы: сушёные сливы умэбоси в глиняных горшках, немного риса на дне деревянных бочонков, связки сушёной редьки-дайкон, банча в жестяных коробках с облупившейся краской.
В одном сарае обнаружила мешок с углём и вязанку хвороста. В другом соль, соевый соус в бутыли, кусок вяленой рыбы, твёрдой как дерево.
Воровка. Опять воровка. Краду у тех, кто сбежал от страха. У крестьян, которые бросили всё из-за нас.
Готовлю рис на очаге в кухне Окаямы – плохо, слишком водянистый, комками. О-Цуру смеялась бы, увидев. Она варила рис идеально – каждое зерно отдельно. Я не умею. Никогда не училась. В борделе готовила другая девочка, в чайном доме – прислуга.
Ем одна. Рис безвкусный, умэбоси кислые до ломоты в скулах. Пью чай – горький, перезаваренный. Оставляю порцию для Рэна, накрываю тарелкой, чтобы мухи не сели.
Захожу к нему проверить. Дышит. Ровнее, чем утром. Цвет лица чуть лучше, уже не серый, а бледный. Или мне кажется, потому что хочу верить.
Выхожу. Сажусь на крыльцо. Смотрю на оранжевый закат – густой, как разлитый мёд. Тени ложатся длинные.
Два тела у стены. Простыни пожелтели за день, ткань чуть провисла, обрисовывая контуры. О-Цуру маленькая – ноги не достают до края. Извозчик крупнее, простыня натянута.
Запах ещё не чувствуется. Или я просто не замечаю.
Отворачиваюсь.
Утром третьего дня аккуратно раздвигаю сёдзи в его комнату, стараясь не шуметь.
И замираю.
Рэн стоит.
Посреди комнаты. Босой. В одной набедренной повязке и бинтах вокруг груди – белая ткань с бурым пятном на левом боку, там где рана.
Одной рукой опирается о стену, пальцами вжимаясь в штукатурку. Другая рука прижата к ране. Лицо мокрое от пота, бледное, скулы острые, как лезвия.
Но стоит. На ногах. Живой.
Вскрикиваю негромко, но он оборачивается. Резко, всем телом и морщится от боли, губы сжимаются в тонкую белую линию.
— Ты… — начинаю. Голос ломается. — Ты что делаешь? Тебе нельзя вставать! Ложись, ложись сейчас же!
Делаю шаг к нему, протягиваю руки – уложить, вернуть на футон. Но он качает головой:
— Нет. Нужно двигаться.
— Рэн, у тебя рана до рёбер, ты…
— Именно поэтому, — перебивает он. — Если лежать – мышцы стянутся вокруг шва. Кожа срастётся неправильно. Потом не смогу наклониться, не смогу повернуться. Тело забудет, как двигаться. — Пауза, тяжёлый вдох. — Нужно ходить. Понемногу. Каждый день. Чтобы рана затягивалась вместе с движением.
Говорит спокойно, как о чём-то привычном. Будто не первый раз такое.
Наверное, не первый.
— Хотя бы сядь, — прошу. — Сядь и поешь. Я приготовила.
Он смотрит на меня долгим, внимательным взглядом.
— Хорошо, — говорит наконец. — Есть нужно. Пить тоже. Много пить.
Медленно опускается на футон, контролируя каждое движение. Садится, скрестив ноги. Морщится от боли в боку. Но сидит прямо.
Иду на кухню. Разогреваю рис – он стал ещё хуже за ночь, слипся в один комок. Раскладываю на лакированном подносе, который нашла в шкафу: рис в деревянной миске, три сливы умэбоси на маленькой тарелке, кусок вяленой рыбы, нарезанный тонко. Завариваю чай — банча, горьковатый, но горячий. Ставлю кувшин с колодезной водой.