Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Люди средневековья
Шрифт:

Пусть меня поймут правильно. Как бы я мог отрицать прогресс в области качества, эффективности, объема труда, если он приходится на период XI–XIV веков? Это было бы чистой нелепицей, и я убежден, что экономический, а в результате и социальный скачок произошел благодаря как плугу, так и валяльной машине, как ножному приводу, так и вентиляционным шахтам в рудниках, как обшивке внахлест, так и подковыванию лошадей; но я хочу лишь приписать эти новшества умелым рукам и личному опыту крестьянина и ремесленника, клирика и воина, пусть о последних я вспоминаю реже. И здесь у меня есть хороший проводник — сама Церковь. Прогресс не казался ей идеалом: она опасалась стремления к наживе, мешающего спасению, осуждала инициативы, в поддержку которых нельзя было сослаться на Писание, питала недоверие к индивидуализму дерзкого выскочки, подрывавшего дух коллективизма. Позиция, которой было крайне сложно придерживаться в момент, когда христианский мир переживал усиление важности денег, расширение торговых связей, рост потребностей. В XII веке Церковь поручила цистерцианцам предложить модель рациональной и в принципе бескорыстной сельской экономики. В XIII веке она возложила на доминиканцев задачу распространять в городах правила достойного экономического поведения. В XIV веке поток в свою очередь увлек и ее.

Последнее наблюдение, чтобы уточнить наш подход. Во всех своих рассуждениях я не стараюсь жестко разделять наше время и средневековье. И все же я должен произвести, так сказать, «фокусную коррекцию». Все эти работы или типы труда, бегло упомянутые мной, не находятся в одной плоскости с нашими: я хочу сказать, что распределение сфер активности в те века было иным. Особенно в городе (а разве сегодня мы в большинстве своем живем не в городе?), соотношение занятости в те времена способно вызвать удивление: судя по многим нашим источникам, например стихам или «сказам» XIII века, таким, как «Парижские сказы», до половины официально признанных ремесел было связано с продуктами питания, а те, что касались непосредственно сырья, металлов или текстиля, составляли всего треть; лишь 10–15% остается на интеллектуальную деятельность и ничтожный процент — на «услуги», на то, что мы сегодня отнесли бы к «сфере обслуживания». Должен ли я отмечать, что эта пропорция очень отличается от современной, почти обратной? Такая констатация банальна? Конечно, но этим уточнением не стоит пренебрегать.

Пришло время расстаться со взрослыми мужчиной и женщиной, с родственниками и соседями, с активными и бездеятельными, а также с домом и мастерской, со временем, проходящим у этих людей на глазах, и столом, за которым они едят. Понемногу жизнь в них угасала. Приближалась смерть.

КОНЕЦ ЖИЗНИ

Человек не дожидался св. Августина, чтобы понять, что ему предстоит умереть, а когда — неизвестно. Смерть — главный персонаж авантюрной истории человечества. Она занимала умы задолго до того, как Запад назвал себя христианским, она властвовала над семейными отношениями, тяготела над экономикой, направляла любое размышление. Вера в загробную жизнь, как в западном мире, так и за его пределами, превращала ее в источник страха и врата надежды, прекращение существования тела и его страданий, начало времени, когда весомость обретут души. Поскольку избежать ее приговора было невозможно, следовало «приручить» ее, сделать понятной, воспринять как некое начало, самый желанный сон, а значит, ослабить силу обыденных уз, удерживающих нас здесь. Это было сложной задачей: греко-римское общество, единственное из обществ древности, о котором в этом плане мы почти всё знаем, едва ли сумело ее решить: оно отправляло мертвых далеко за пределы города, в некрополи, изолированные или рассеянные вдоль дорог. Возврат мертвых в мир живых или наоборот, несомненно, стал переломом в сознании людей, имевшим первостепенную важность. Чтобы его объяснить, недостаточно сослаться на всё более массовые побоища или ужасающие эпидемии. Одержать победу могло лишь сильное воздействие идеи о бессмертии души. Смерть — это начало, переходный ритуал, к которому следует готовиться с верой, почти с радостью, чтобы освободить душу, воссоединиться с образцами, какими стали предки, достичь истинного света. Это не исключило ни боязни боли, ни страданий при расставании с миром; такие страхи даже усилились, когда после XII века жизнь на этом свете стала, по крайней мере для многих, мягче, милосердней. Когда во второй половине XIV века бесчинства людей или неистовство природы усилились до крайности, смерть вновь сделалась отвратительной и отталкивающей, одним из всадников Апокалипсиса, и уже надолго.

Смерть, конечно, непредсказуема, но приближение берега видят почти все.

Старики

Говорят, каждому обществу достаются «такие старики, каких оно заслуживает» или каких себе создает. И за тысячу лет средневековья сменилось немало «обществ старцев». Мы не в силах оценить, каким в то время был процент мужчин и женщин «преклонного возраста»: из-за нехватки письменных источников, что сразу бросается в глаза; но еще и потому, что само понятие возраста варьировалось, как в восприятии, так и в проявлениях. Разве сегодня дело обстоит иначе? Если о человеке говорят «не выглядит на свой возраст», «умер до срока», это связано с отношением к годам или, строго говоря, с крепостью коронарных сосудов; но утверждения «рассуждает как старик», «выглядит стариком» в устах младшего не столь лестны и относятся не столько к «возрасту», сколько к поведению. Это не просто банальности — из них вытекает одно суждение: старость вызывает почтение либо смех и в большей степени это вопрос поведения, чем артерий. В средневековую эпоху второй подход встречался реже или, во всяком случае, оставил меньше следов в литературе. Первый преобладал и заслуживает, чтобы на нем остановились.

Если средняя продолжительность жизни, как говорят демографы, ограничиваясь подсчетами (90 лет + 10 лет = 100 лет, делим на два, итого «среднее» получается 50 лет!), варьировалась в зависимости от уровня жизни в тот или иной век, можно утверждать, что в средние века она, как я уже говорил, никогда не превышала шестидесяти — шестидесяти пяти лет. Старше были лишь «выжившие», но бесполезными их назвать нельзя: из имеющихся у нас обрывочных свидетельств о личном составе военных сил выясняется, что в начале XIV века более 10% военных имели возраст от шестидесяти и выше. Представление, что в средние века в основном умирали рано, ошибочно и опровергается бесчисленными примерами. Естественно, сопоставление по роду деятельности, образу жизни или полу вполне обоснованно, но финиш находился намного дальше, чем учит традиционная историография. Итак, все эти «старики» составляли «возрастной разряд»; их опасались и в основном почитали. Не всегда, конечно, о чем свидетельствуют некоторые фаблио: кому не знакома разрезанная попона, накидка, брошенная на плечи старого отца и деда, заточенного под самой крышей? Но эти старики, благодаря существовавшей устной традиции, выступали свидетелями того, что было раньше; когда их просили совершить третейский суд, они называли просителю свой приблизительный возраст, по собственному представлению: семьдесят лет, восемьдесят, намного реже больший, и это свидетельствовало в пользу их слов. Хранители памяти, по меньшей мере семейной, а то и политической, они были необходимым соединительным звеном между этим и тем светом; у очага их расспрашивали о том, что хранила их память; в обществе, где писали мало или не писали вовсе, они были служителями времени.

Находясь под защитой с раннего средневековья, судя, например, по размеру «композиций» [26] , старик был важней в качестве привилегированного свидетеля, чем деда. Я уже говорил, что в те века они почти не выступали посредниками между представителями других поколений, как сегодня. В более или менее беллетризованных биографиях знаменитых людей образ деда был статичен, дед ничего не делал, кроме как служил примером или немым упреком. Но в конце средних веков отношение к «преклонному возрасту» изменилось: он перестал пользоваться всеобщим почтением. То, что мы бы назвали приступом «жёнизма» [культа молодости] — сейчас мы как раз его переживаем, — превознесло всё то, что молодо и ново: с 1350–1400-х годов все литературные герои стали молодыми и красивыми, так же как «звезды» политической игры или полководцы; все они были в возрасте Жанны д’Арк; короли, дофины, герцоги, воины, чьей юности курили фимиам и за кем следовала толпа, были моложе тридцати лет. Отсюда и представление о всеобщем «омоложении» административного персонала тех времен; но оно ошибочно: прелаты, магистраты, придворные сановники по-прежнему оставались людьми в возрасте, но мода, даже на одежду, прическу, разговор, была рассчитана на то, чтобы подчеркнуть молодость во внешности или поведении. И, как и ныне, как и в нашей жажде казаться молодыми, здесь, несомненно, угадывается усиленный страх смерти, который обостряли бедствия того времени; тогда еще не рассчитывали на кремы и пластическую хирургию, однако верили в источник молодости.

26

Композиция — в средние века денежное возмещение за совершенное преступление пострадавшей стороне (или властям, в случае, если был нарушен общественный мир) (Прим. ред.)

Но старый человек чувствовал, что конец близок. Если организм не делал ему неумолимых предупреждений, он советовался с гадателями, обращался к чернокнижию или даже к астрологии, если был богат, как Людовик XI. Толковали сны; тот, кто умел читать, погружался в утешительные мысли, извлекаемые из такой благой литературы, как жития святых или жизнеописания героев. В литературном мире это период artes moriendi, «учебников умирать»; и проповедники, во главе с доминиканцами, вновь и вновь уверяли: человек — ничто, благодать — все; на стенах церквей XV века в пляске смерти смешивались все мертвецы, и разве не утешительно знать, что от Суда не уйдет никто? К тому же разве смерть — не начало «четвертого возраста», который открывает дорогу в вечность? Платоники, а потом Августин говорили, что это всего лишь «переход».

«Переход»? Но он пугал, и христианин, смирившийся или нет, испытывал «религию Страха», религию тех, кто грешил слишком много и тем самым лишился шансов на спасение: ведь возможность начать потом новую жизнь, внушающая спокойствие буддистам, была отвергнута христианской догмой со времен соборов V века. Игра сыграна, и против смерти бороться бесполезно — ее победа неизбежна. Даже мыслители, которые бы желали, чтобы человек сражался с неизбежным, как Авиценна в Иране и некоторое время Бэкон на Западе, располагали лишь смехотворным оружием, ничтожной фармакопеей из растений и мазей. Умирающий, даже окруженный всей familia, по крайней мере в первые века средневековья, все равно окажется в одиночестве, когда исход станет «отвратительным».

Поскольку не было ничего хуже «плохой смерти», той, которую не сумели ни предвидеть, ни вовремя организовать, нужно было принять все меры, чтобы претендовать на включение в маленькую, крохотную группу избранных. Прежде всего следовало очистить душу, тем более замаранную, чем более высокое положение человек занимал в обществе. Нужны были многословные, порой публичные исповеди во искупление преступлений или мелких гадостей. В этот момент умирающий находился перед ликом Судьи — он ничего не скрывал, никого не щадил, поступался интересами и даже честью близких. Невеселая перспектива для окружения — разоблачаемого, унижаемого. Тем более что открывать врата небес могли только служители Бога, и эта услуга не была даровой: получив гарантию, что будешь принят в монахи in extremis vitae (в конце жизни), прежде чем умрешь, или тебе позволят покоиться ad sanctos (при святых), в окружении монахов или в самом святилище, можно было надеяться в загробном мире на поддержку молитв церковников, прежде всего монахов, молитв, имевших репутацию более действенных, чем молитвы каноников, считавшихся слишком занятыми. Но чтобы добиться этого, нужно было отдать лес, виноградник, право пользования кроличьим садком; и Божьи люди достаточно сознавали интересы Церкви, чтобы не поспешить к умирающему, чья агония близка. Душе тем вернее будет обеспечен вечный покой, если для нее организуют obits, ежегодные заупокойные. Поскольку даже здесь к памяти, на которую надеялся умирающий, примешивалось тщеславие, эти «посмертные ренты» имели объем и стоимость, явно обременительные для оставшихся в живых родственников; они могли разорить семью, но ослепить мир — так, около 1450 года капталь де Буш, выдающийся военачальник, но человек чернейшей души, заказал вдвое больше месс, чем пожелает для себя через сто лет благочестивейший испанский король Филипп II. Во всяком случае, такое погребальное расточительство произвело на свет крайне интересный тип документов — обитуарии, или некрологи, тщательно соблюдаемые в обителях в качестве календарей ежегодных месс, или «свитки мертвых», переходившие из монастыря в монастырь для внесения имен усопших. Для историка это неиссякаемый источник данных о семьях.

Семья, нередко потрясенная неосмотрительной щедростью умирающего, мучимого страхом, могла попытаться применить право «отмены» во имя обобранного рода. Бороться с Церковью, которая с добродетельным видом прикрывалась идеей спасения души, было трудно, но если умирающий оставил после себя завещание, дело упрощалось. Я не могу останавливаться на истории завещания, которая расцветила бы мой рассказ тяжеловесными юридическими рассуждениями. Только скажу, что обычай оставлять завещание, прочно укоренившийся в Южной Европе с римских времен и самого раннего средневековья, понемногу распространился и севернее, особенно в XII веке, а затем и позже, когда традиции раздела наследства, более или менее сохраняемые родом в отношении младших сыновей или дочерей, уже получивших приданое, начали отступать под натиском демографических перемен и эволюции семьи. Оказалось, что только завещание позволяет исполнить волю, а порой и капризы умирающего. Бесспорно, нотарии значительно наживались на этом.

Но вот завещание составлено, благочестивые дары завещаны, соборование произведено, покаянное бдение обещано. Всё миновало, даже страх. Приходит смерть.

«Переход»

На этот раз богатого и могущественного человека от тех, которыми я занимался до сих пор, отличают лишь немногие внешние признаки; но в момент перехода через порог все люди наги. Смерть во все века и повсюду — дело индивидуальное. Момент, в который дух покидает тело и который средневековое искусство столь впечатляюще изображало в виде маленькой обнаженной фигурки, вылетающей изо рта покойного, конечно, мог сопровождаться слезами семьи, а порой лишь женщин. Хотя этот мир то и дело встречался со смертью, похоже, она вызывала удивление и скорбь, которым придавали трагизм стенания умирающего. Это и омрачало то представление, которое старалась внушить Церковь: идеалом для нее была смерть в своей постели, в мирном окружении взволнованных домочадцев, и умирающий должен произнести несколько прочувствованных слов; иконография эксплуатирует этот сюжет вплоть до наших дней. Очевидно, в действительности всё было иначе: вместо поучительной и мирной смерти, какой ее описали биографы, выдающие себя за «очевидцев», король Людовик Святой, заболев в Тунисе дизентерией, скорее всего, корчился от кишечных болей, сопровождаемых рвотой и поносом.

Поделиться с друзьями: