Магический бестиарий
Шрифт:
Орден, его единственный орден Красной звезды с него сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.
– Раздевайся! – скомандовал тот.
Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: “Скомандовал т о т”.
“Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.
Ведь все уже кончилось.
А ведь ничего и не было.
На мне нет и царапины.
А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет”.
Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.
Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.
Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.
Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.
Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.
Еще – над содрогающимися ягодицами отца, вбрасывающего семя в темно-розовую родную утробу…
Его пытали, чтобы назавтра расстрелять без долгого суда и следствия, так как от их длины на передовой, которая могла стать фронтом или тылом, не зависало ничего.
И вот он, как щепка или перо, коснулся поверхности событий и тут же вымок и пошел на дно.
Он видел самого себя, пеньковой веревкой примотанного к лавке как мумию, с оголенной жилой электрического провода в руке. Откуда взялось электричество в этой полусожженной деревне…
– На кого ты, падла…! – орал бальзамировщик и бил его по щекам. Касался другой жилой самых уязвимых мест его смертного тела.
– На кого?
– На Аполлона, – молвила с синим свистом другая, воспарившая далекая ипостась его естества.
– Вот и все, – прохрипел он в пену, забившую ему рот, когда лежал в картофельной гнили на дне неглубокого погреба, куда его бросили.
Доски, прикрывающие лаз в подпол, были сдвинуты. Старый часовой, сидя на корточках, глядел на него сверху.
– Вот ведь, прибьют ведь, – говорил сокрушенно пожилой солдат.
Он ничего ему не ответил.
– И как тебя, сынок… На воды хоть.
Спустившись в подполье солдат поднес фляжку к его губам.
– Свои ж и убьют, – бормотал он. – Свои ж…
Сереющее утро вернуло ему речь. Он сел на корточки, караульный кинул ему исподнее. Он натянул на себя рубаху и кальсоны.
Никто ничего не узнает о нем, исход предрешен.
– Дяденька, а передайте записку. Тут белобрысенький солдатик долговязый должен ошиваться, мы с ним вместе были. Есть у вас карандаш и какой клочок?
Старый посерьезневший солдат молчал какое-то время.
– На, пиши, все одно…
Он напечатал, как “ундервуд”, в верхнем регистре печатными детскими литерами:
“ТИМОШАДРУЖОКМЕНЯРАССТРЕЛЯЮТ”
– Вот, передайте, хорошо, – попросил он.
Он не сомневался, что эта записка дойдет до адресата, которого на самом-то деле, может быть, и нет среди живых.
Его время пошло очень быстро, а все остальное замедлилось, стало утренним туманом, который не тает только на фотографиях.
В отличие от героев графа Толстого он не задумался ни о чем торжественном перед своей последней битвой.
“Лажа, бойня, гниль” – он разминал пальцами пустое тело сгнившей и высохшей картофелины, из нее торчали ростки, как ручки и ножки архаической древней игрушки.
“Лажа, бойня, гниль, неолит”, – сказал он тихо вслух.
Он потирал свои запястья, будто с него только что сняли цепи.
Никто никогда не узнает, о чем он подумал.
В тусклом свете он разглядывал на своем запястье, в том месте, где застегивают ремешок часов, интегральную формулу Лейбница.
Дурацкая эстетская шутка.
У него – Лейбница, у Степана – Лапласа.
Нашли ведь старого татуировщика, платили ему немерено. Идиоты. Потом их обсуждали на комсомольском собрании.
Господи…
“Вы не студенты-отличники мехмата, а примитивные дикари эпохи неолита…” И это она ему так сказала…
– А сношаться со мной и Степаном было не примитивно?
– А отбивать тебя от настоящих дикарей на Шумейке было не примитивно?
Вопросы множились в нем.
Он должен был еще напомнить ей…
– Ведь я тогда схватил палицу, пока ты натягивала мокрую шкуру и комкала мои плавки.
И зачем он только это думал.
Но ведь тогда их защитил на самом деле Бог. Он возник из густого тальника и только поднял руку, как оба пьяных дегенерата остолбенели, вросли в песок…
– Но ты ведь его… его нестерпимого сияния не заметила…
___________________________
– Ну, дурак, вылезай нахер…
– Отчего же, я не дурак
___________________________
Все оставшееся военное время, если о времени можно сказать “оставшееся”, было для него, как кино, – под стрекот проектора, черно-белого.
Цвет стал появляться только к поздней зиме 45-го, перед демобилизацией из оснеженного раздолбанного Дрездена.
Какой там Цвингер…
Только в Потсдам на экскурсию их и свозили – в Цецилиенхоффе на шахматных мраморах полов чернели вмятины от удалой победной скифской пляски.
«Неолит всех победит», – думал он, разглядывая затейливую геометрию припорошенного легким европейским снежком дворцового садика. Уступы сбегали вниз, к пустому фонтану.
Молодые победители топтали высохший розарий, играя в снежки.
“Теперь все можно”, – думал он.
– Почти что все, – сказал он вслух снежной бабе. В ее срамном месте кудрявился венчик белобрысого шиньона.
“Вот, Тимошина коса…” – глупая зимняя мысль холодила его сильнее сырого немецкого воздуха. Ведь Тимофей исчез, и вокруг него были теперь совершенно незнакомые ему люди. Они восставали, фокусировались по утрам из тумана и чуть позднее насыщались цветом и обретали зычные голоса, но не сразу, а только к скудному времени армейского завтрака.