ЖАНРЫ

Мальцев Ю. Промежуточная литература

Неизвестно

Шрифт:

И когда, наконец, Шукшин решает написать «сме­лую» социальную сатиру с аллегориями и намеками («До третьих петухов»), получается нечто на уровне студенческого капустника. Нет, уж пусть лучше они остаются, эти промежуточные, в избяных светелках да на пахучих заливных лугах и не лезут в следова­тельские кабинеты и на выборные собрания.

Вот теперь почувствовали деревенщики, что невоз­можно им писать о русском крестьянстве и умолчать о роковом, переломном — о коллективизации. И Мо­жаев пишет роман «Мужики и бабы», а Белов — «Ка­нуны, хронику конца 20-х годов». Оба (особенно Бе­лов) дают довольно интересные детали жизни русской доколхозной деревни. Но этим описательством, не затрагивающим сути вещей, опять-таки все и исчерпы­вается. Не смогли они — не сумели или не посмели — раскрыть смысл великой катастрофы. В коротеньком и архизапрещенном рассказе Бабеля (леденящем душу, как знаменитые, пока еще непревзойденные страницы гроссмановского «Все течет...») больше раскрывается ее страшная суть, нежели в этих длинных романах. Оба они: и Белов, и Можаев — недвусмысленно осуж­дают коллективизацию, но даже ортодоксальная Сейфулина, которая была отнюдь не против коллективи­зации, гораздо сильнее ярче в свое время по свежей памяти запечатлела черты трагедии. А с пятидесятилетней-то высоты обзор куда как шире, и можно было бы ожидать чего-то более значительного. Залыгин, не претендовавший в своей повести («На Иртыше») на широту охвата и глубину анализа, сумел все же ска­зать гораздо больше.

В этих своих исторических романах, казалось бы, и написанных для того, чтобы раскрыть нам смысл русской истории, Белов и Можаев, как и в повестях, более погружены в гумус, нежели в социум. Двадца­тые годы ими идеализируются, а коллективизация изображается как нелепая выдумка мерзавца Сталина, которую подхватили бессовестные карьеристы и «пе­регибщики». Белов даже исключает из партии (за не­уплату членских взносов) своего героя, Игнатия Сопронова, прежде чем поручить ему грязное дело на­сильственной коллективизации. И это, чтобы услуж­ливо объявить: «Откуда им (крестьянам) было знать, что никто в Ольховской ячейке не считал Игнаху чле­ном партии. И что партия тут ни при чем». Извест­ная песенка. Партия всегда ни при чем. Массовый тер­рор совершается в стране, а правящая партия ни при чем, миллионы крестьян уничтожаются, страна ввер­гается в пучину голода, а партия ни при чем. На каких кретинов рассчитана эта демагогия?

Белов даже идет дальше, он пытается предста­вить коллективизацию (особенно в последней сцене романа) как извечную, всегда и везде идущую борьбу между разными психическими и физиологическими типами людей.

Двадцатые годы вовсе не были чудесным идилли­ческим временем, внезапно оборванным грянувшей, как гром среди ясного неба, коллективизацией. В двад­цатые годы совершалось и завершилось построение тоталитарного идеократического государства. После уничтожения политических и гражданских свобод, профсоюзов и церкви, после высылки за границу цвета русской интеллигенции и создания концлагерей для инакомыслящих, коллективизация была закономер­ным и необходимейшим шагом. И не только потому, что независимый от государства крестьянин не вписы­вался в коллективистскую централизованную и тота­литарную систему, но также и потому, что связанный с землей, с национальной традицией и религией крестья­нин был опасен идеократии. Ей нужен был лишенный корней, обезличенный и оболваненный homo soveticus, над созданием которого она успешно трудилась, и вольный крестьянин ей был не менее ненавистен, чем самостоятельно мыслящий интеллигент. Коллекти­визация — не только экономическое мероприятие. Это — страшное по своим последствиям обрубание духовных корней, уничтожение источников иной, не коммунистической культуры, морали, оглушение на­родного сознания. Это замена личного начала и лич­ной свободы началом коллективистским. Настоящий русский роман о коллективизации еще должен быть написан.

Не может уже русский читатель удовлетвориться отдельными там и сям разбросанными намеками, смелыми фразами, вложенными в уста отрицательных персонажей, опасными утверждениями, сразу же ней­трализуемыми верноподданническими оговорками и т. п. Полноценное литературное произведение не скла­дывается из отдельных удачных деталей, вкрапленных там и сям в аморфное или даже инородное тело. Ли­тературное произведение — это целостный организм с собственным пульсом и дыханием. Этот организм либо есть — живет и дышит, либо его просто нет. Третьего тут не дано. Никакие самые изощренные гальванопроцедуры не могут оживить труп.

В будущем — если предположить, что будущий читатель захочет читать их, — все эти «промежуточ­ные» книги придется снабдить длинными примеча­ниями, быть может, более длинными, нежели сами книги, с разъяснениями, что, мол, здесь писатель имел в виду то-то и намекает на то-то, здесь он говорит это, но на самом деле было вовсе не это, а другое, но он не мог этого сказать потому-то и т. д. И примеча­ния эти будут, пожалуй, намного интереснее самих книг.

Многие западные «прогрессивные» критики утвер­ждают, что эти подцензурные советские писатели в отличие от писателей-диссидентов не отвергают гло­бально советской системы, а ищут разрешения проб­лем советского общества в рамках самой советской системы, и поэтому их печатают, а диссидентов не печатают и преследуют. Первые остаются социалис­тами и марксистами, а вторые — антимарксисты и антисоциалисты, и в этом вся разница. Такие утверж­дения были бы правдоподобны, если бы советские подцензурные писатели поднимали те же самые проб­лемы, что и диссиденты, но давали бы на эти вопросы иные, нежели диссиденты, ответы. На самом же деле, промежуточные писатели просто-напросто обходят стороной эти проблемы, ускользают от них. Кто дей­ствительно убежден в своей правоте, тот не уходит от дискуссии, а напротив, ищет любого случая, чтобы высказать свою точку зрения, обосновать ее как мож­но убедительнее, попытаться убедить других в своей правоте. Замалчивание же самых страшных язв совет­ского общества и самых драматичных его конфликтов говорит о том, что ни у этих писателей, ни у власти, которая дает разрешение на публикацию их книг, нет убедительных ответов на вопросы, поднимаемые дис­сидентами; и поэтому затрагивать их, эти вопросы, опасно. Остается только одно: молчать и запрещать. Говорить о страшнейших пороках советского общест­ва нельзя, ибо они не преодолимы в рамках советской системы, а являют собой ее закономерное порожде­ние.

Впрочем, иногда возникает даже сомнение: пони­мают ли на самом деле эти промежуточные писатели до конца весь трагизм русской ситуации и весь ужас ее. В их книгах иногда проскальзывают детали, раскрыва­ющие нам такую бездну приниженности и бесправия народного, что содрогаешься от негодования. Но де­тали эти даются этими писателями как-то бессозна­тельно, как нечто нормальное и само собой разумею­щееся, регистрируемое просто автоматически наряду с другими деталями бытия, без малейшего намерения вызвать негодование читателя, ибо и сами авторы никакого негодования не испытывают. Белов, напри­мер, спокойно, между прочим, сообщает, что в селе был объявлен «добровольный» бесплатный воскресник и «пришла установка», чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Председатель колхо­за, счетовод и бригадир ходили по деревне с бадьей и заливали водой печи у колхозников, которые все ж затопили, чтобы приготовить себе завтрак. Это что- то вроде кошмарной фантазии из Салтыкова-Щедри­на, а Белов говорит об этом, как о некой забавной детали: одна баба не выдержала и сама с ног до голо­вы окатила водой бригадира. Вот смеху-то!

Можаев тоже между прочим, как о чем-то зауряд­ном, говорит о том, что председатель запретил кол­хозникам за свои собственные деньги сдавать свои деляны лугов для выкашивания неугодному председа­телю мужику. И никто из крестьян даже не подумал ослушаться, даже в голову никому (в том числе и автору) не приходит, что не может быть у председа­теля такого права запрещать. В другом месте Можаев столь же прозаически и монотонно, наряду с другими деталями, сообщает нам, что крестьянам запрещено на собственных ручных ткацких станах ткать для са­мих себя холстины. То, что не возбранялось им века­ми, даже при крепостном праве, оказалось опасным и запретным при социализме. Но писатель и не думает углубляться в эти дебри. Так вот и задумываешься: а может быть, описательство их — не следствие несво­боды, скованности цензурой, а просто узость круго­зора и неспособность подняться до уровня большой литературы?

Но даже если оставить в стороне все серьезные социальные проблемы и боли России, а посмотреть просто на ту тональность, в какой дается российская жизнь промежуточными бытописателями, то увидим, что и описательства эти не реалистичны. Быт при­украшивается, кошмар и абсурдность советской повсе­дневности затушевываются. И не только городской, где слишком лезут наружу все болячки системы, но даже и деревенской. Современная русская деревня у писателей-деревенщиков — стилизованная, мужики — идеализированы. Ведь самым страшным в современ­ной советской жизни является, пожалуй, не политичес­кий гнет, не материальная нужда и даже не общеобя­зательная идеологическая ложь, отупляющая умы, — все это быстро исчезнет, едва лишь режим падет. Го­раздо страшнее одичание народа, его моральное вы­рождение, оскудение душ, измельчание характеров, утрата корней. От этого излечиться не так просто. Кто жил в сегодняшней русской деревне, не мог не вынести оттуда тягостного впечатления. Повальное пьянство, зверские драки с частыми убийствами, бес­совестность, мелкая корыстность, враждебность и подозрительность в отношении к незнакомым людям и как наглядное проявление распада — мерзкое сквер­нословие, ставшее нормой языкового общения, даже в разговоре официальных представителей власти, даже среди женщин и в присутствии детей. Сам физический облик русского человека изменился, исчезли былые добродушные, открытые, бесхитростные лица (об этом хорошо у Солженицына в «Августе» и у Битова в «Пушкинском доме»). Эту гнетущую, болезненную атмосферу советской деревни сумел передать Солже­ницын в своем тоже подцензурном «Матренином дво­ре». Там сохранено реальное соотношение света и тьмы, праведников и неправедных. У деревенщиков же сплошь праведники или полуправедники. Это, ве­роятно, вызвано понятным стремлением спасти остат­ки русской нации, разыскать среди дебрей советского безобразия уцелевшую еще все-такгі русскую душу. Но нужно не столько умиляться этим чудом уцелевшим святым огонькам в ночи бездуховности, сколько бить тревогу и указывать на опасность. В беспощадной бунинской «Деревне» и в чеховских «Мужиках» чувст­вуется гораздо больше заботы о судьбе русской нации, нежели в оперных мужиках Некрасова.

Характерно также то, что вину за падение нравов деревенщики возлагают не на антидуховный режим, систематически оболванивающий людей и воспиты­вающий роботов, а просто на разлагающее влияние городской цивилизации. (Замечу в скобках, что такой взгляд мне представлялся в значительной мере спра­ведливым, пока я не побывал в деревнях Западной Европы.) Интеллигенты у деревенщиков всегда изоб­ражены с иронией. Подлинным носителем национального духа может быть лишь человек из простона­родья, неиспорченный, то есть примитивный, живу­щий инстинктивной жизнью. Невежество и отсталость — необходимые условия чистоты. Право называться народом признается лишь за деревенскими жителями. Но ведь умиляться перед «народом» значит уже отде­лять себя от него, ведь нельзя же умиляться перед са­мим собой. И умиления эти адресованы читающим книги интеллигентам (мужики книг не читают) в уве­ренности, что эти интеллигенты способны воспринять национальные идеалы и загореться любовью к родине.

Во всем этом есть, с одной стороны, запоздалые отголоски наивного руссоизма. Инстинктивная нравст­венность неиспорченного, естественного человека ста­вится выше сознательной нравственности разумного существа. А ведь давно уже доказана несостоятель­ность сказок о том, что натуральный человек — добр, а цивилизованный — зол. Естественный человек — это зверь, злое животное. Никакой натуральной нрав­ственности не существует. Нравственность есть про­дукт культуры и, в частности, у русского мужика — культуры христианской. Замена этой культуры совет­ским вакуумом (ибо нельзя же назвать культурой на­бор лозунгов и пропаганду) и приводит к ужасу оскотинения. А с другой стороны, во всем этом опять все та же наша старая российская болезнь — архаичное народничество. Все еще живо то, что Бердяев назвал толстовским духом русской революции. Презрение к интеллекту со всем его блеском, презрение к лич­ности с ее исключительностью, преклонение перед массой («народом»), перед ее нивелирующей стихией. Все это уже принесло столько бед России и привело к тому, что само слово «интеллигент» стало руга­тельством, и к тому, что великой нашей державой правят безграмотные Хрущевы и Брежневы.

Невозможно игнорировать тот факт, что пробуж­дение национального сознания и первые признаки на­ционального возрождения сегодня наблюдаются в сре­де интеллигенции, а не в деревнях. И носительницей духовного (христианского) возрождения сегодня явля­ется наша замечательная новая интеллигентная моло­дежь, а вовсе не мужики. Именно поэтому такими искусственными, при всех их художественных достоин­ствах, представляются романы Распутина. Есть какой- то наивный утопизм в этом упорном желании пред­ставить деревню как чистый заповедник веры и тра­диции, откуда придет обновление и спасение России, и в столь же упорном нежелании видеть подлинное духовное обновление и христианский ренессанс в на­шей культурной среде, откуда скорее всего и придет (и уже идет) оздоровление страны. Не отсюда ли и безысходный трагизм книг Распутина? Не оттого ли, что он в глубине души понимает утопичность своих надежд, видит вырождение деревни и не верит в силу культурной элиты, в ее способность изменить жизнь всего народа? И ведь не случайно такое ностальги­ческое христианство Распутина, наивно-фольклорное, смогло пробиться в советскую печать, а тревожно­ищущее, морально напряженное христианство Солже­ницына, Максимова и теперь позднего Аксенова ока­залось опасным и неприемлемым для режима.

Поделиться с друзьями: