Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Изредка к нам заглядывал настоятель храма, отец Алексий. Просунув седую, волосатую голову в отверстую люковину подвала, батюшка с надеждой в голосе спрашивал:

— Да неужто само государство позаботилось? Неужто бесплатно отремонтируете? Без денег?!!

Мы его заверяли, что без денег, а наоборот даже, государство дает несколько тысяч на научную реставрацию подвалов.

Причины для тревоги у отца Алексия были. За сорок лет службы ему три раза приходилось уходить из намечаемой к сносу церкви. Батюшка уходил, церковь сносили и на образовавшемся пустыре чаще всего ничего не строили.

В то самое тревожное для них время батюшка и на исповеди бы не признался, что находил утешение по в боге, а в тихой и доброй своей попадье Настасье Ивановне.

Взятая из дальней нищей деревеньки, из семьи многодетного священника отца Феофана, Настя ничему не удивлялась в городе и думала только о своем исхудавшем и пооборвавшемся Алешеньке. И не в тысячелетнем русском православии, а в тысячелетнем русском бабьем спокойствии черпал отец Алексий надежду на будущее умиротворение ожесточившихся.

Медленно тянулось время, приближая намеченное людьми будущее. Каждое утро выли по окраинам города заводские трубы, будили отца Алексия к молитве. Глядя в темное, ночное еще оконце, батюшка смотрел на соседей, бойкими тенями спешащих к трамваям.

И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала — внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.

Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.

Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: «Отмучился мой Федечка…»

И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их «мама Настя», заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…

В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.

Художник

К настоятелю приехал художник с подмастерьем, пареньком моих лет. Давно уже, оказывается, между ними и отцом Алексием шла переписка на предмет подновления иконостаса и росписи потускневших оконных витражей. Художник выписывался «частным образом», приезда нас, государственных реставраторов, отец Алексий никак не ожидал и поэтому испытывал теперь смущение…

Жили мы по разным избам, но столоваться приходилось в одной деревенской закусочной. В церкви мы не виделись, художник работал наверху, мы в подвале и если уж вылезали на свет божий, то скорее бежали купаться на Волгу.

В столовой художник с подмастерьем долго хлебали щи, мы шумно устраивались в другом углу.

Художника сразу окрестили Негреком, и даже не в память о знаменитом иконописце, а просто оттого, что он уж очень был неказист. На широком его лице нос вырос пеньком, на бледных щеках кустилась смятая на сторону рыжая бородка, голубые, василькового цвета глаза сидели в толстеньких поросячьих веках.

Самым интересным в его фигуре были руки. Большие, вылезающие из рукавов узкого серенького пиджака, с длинными кистями, с гибкими сильными пальцами — руки, казалось, жили отдельно от этого неказистого туловища и постоянно что-нибудь рисовали. Из любопытства я развернул несколько скомканных салфеток со стола художника и увидел мелко заштрихованную графитом женскую головку с длинной лебединой шеей и нежной полуулыбкой на губах.

За художником как привязанный ходил подмастерье — длинный, костлявый паренек в очках, с вечно удивленным лицом. Даже наш злоязычный начальник Иван Иванович не смог подобрать ему прозвища. Иван Иванович только укоризненно покачивал головой. Стоило Негреку и Ивану Ивановичу встретиться, и между ними начинался неслышимый диалог, состоявший преимущественно, как у хороших актеров или немых, из взглядов, ухмылок и небрежного подергивания плечами.

«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» — как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» — «…А что я мог тогда сделать? — обижался Иван Иванович. — Не я же ломал — я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» — «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» — «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать — у темного попа советов спрашиваешь, как лучше подмазать… А он, твой поп, за литографию раскрашенную Рублева отдаст! Ему лишь бы пожалостливее лик да поярче — у старушек гривенки манить…» — «А ты…» — и так далее и тому подобное… Диалог этот можно было продолжать вечно.

Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.

Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.

— Знаешь, а ведь он мой отчим… — сказал мне Витя (подмастерья звали Витей). — Они с матерью уже как два года поженились, а до этого так жили… Мать мою любит жутко — он видал какой, а она у меня красивая очень. Я к нему сам только недавно привык — он молчит все больше и рисует по ночам на кухне. У него альбом такой есть большущий, там все гениальные художники собраны, он его листает и смотрит, а потом сам рисует… — Витя смущенно смотрел на меня. — Он хороший художник… большой художник… — мама говорит. Только вот, знаешь, деньги нужны очень, он и ездит халтурить по церквам каждое лето…

* * *

Художник родился в Казани, на одной из кривых, убегающих под гору близкремлевских улочек. Из окошка их полуподвала видна была чуть накренившаяся кирпично-красная татарская башня принцессы Сюмбеки. Холмистая, вздыбленная Казань казалась волшебным городом — дома вырастали один из другого, улицы переплетались, купола церквей мешались с узкими иглами минаретов. С гор катились, жалобно звеня, трамваи, в реке Казанке бабы полоскали цветастое белье, перекликались с разных концов заводские трубы, гудки паровозов и рев пароходов с Волги.

Мальчишка вырос, окончил художественную школу и поехал в Москву поступать в высшее художественное училище. Вместе с собой он увез образ этого странного, наполовину азиатского, наполовину европейского города, в котором, как во всей истории России, тесно переплеталось старое и новое.

Все это он хотел выразить в своих огромных, с трудом влезавших в мастерскую картинах. Живопись его была наполнена ярчайшим, горевшим огнем цветом. Художник бесконечно упивался краской, боготворил чистый, беспримесный цвет. Он любил и пламенный кадмий, и розовый краплак, и золотую сияющую охру, и изумрудную зелень, и чистые как снег белые тона, и ослепительную лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо-серого. Он стремился довести цвет до его предельного напряжения, прибегая то к резким контрастам, то к тончайшим, словно по наитию сгармонированным аккордам, в которых цветом звучало все, что виделось ему в жизни.

Поделиться с друзьями: