Мальчик с короной
Шрифт:
Художник окончил училище и снял комнату — узкий, темноватый параллелепипед. Стены высотой три метра, лампа, столик и кушетка, покрытая ковром в красных и синих тонах.
Рисовать он всегда садился у окна, постелив на кушетку большую белую тряпку, боясь запачкать красные и синие цветы на покрывале. Затем осторожно прислонял чистый холст к стене и долго сидел так, смотря на него. Лицо его становилось спокойным, рука с кистью медленно поднималась и проводила первую линию. К ней небрежно подстраивалась другая, третья появлялась где-нибудь в углу, четвертая и вовсе сбоку — и вдруг, как бы вспыхнув всеми своими линиями и пятнами, смутными образами, появлялось нечто, становившееся в конце концов картиной.
Художник жил один, друзья приходили и уходили, а одиночество, прячась целый день, по ночам вдруг выползало, и наваливалось, и душило до рассвета так, что трудно было заснуть.
Картины, приносимые художником на выставки, чаще всего возвращались обратно, купить их решались только самые близкие и небогатые друзья.
И огромный мир, и красочная земля стали бледнеть и смыкаться в глазах художника, пока не превратились в четыре маленьких стены его комнаты.
И в это время, на радость себе и на надежду, встретил он женщину, которую полюбил с тем острым и жгучим отчаянием, которое выплескивается после очень долгого одиночества. Женщина была старше художника, успела прожить свой большой кусок жизни, и не особенно, видать, был сладок этот — кусок, так как горечь от него побелила ей губы, голос стал грубым и движения резкими.
Удивительно было женщине смотреть на этого некрасивого, мрачного, вечно сомневающегося в себе человека, странно любить его и искать в нем новую опору для своей жизни.
В конце третьей недели работы в подвале мы сделали открытие. Роясь при свете керосиновой лампы в дальнем подвальном закутке, я отгребал от стены рыхлую, слежавшуюся за столетия пыль. Копнув у самой молочно-серой стены, я приподнял лопатку и в следующее мгновение протер обеими грязными руками глаза и вскрикнул. Прямо из-под земли, из ямки моего глубокого раскопа бил по стене прекрасный, не поземному торжественный цвет.
— Иван Иванович! — заорал я.
Скоро пришел Иван Иванович и взволнованно спросил:
— Ну, что тут у тебя?
Говоря правду, все эти недели работы в подвале мы каждую минуту ждали находки чего-нибудь интересного и значительного. Каждый из нас хранил надежду, что совершенно случайно найдет наконечник копья, или меч, или монетку, или прочтет на стене нестершуюся древнерусскую надпись…
— Так что у тебя тут случилось? Чего нашел? — спросил Иван Иванович.
Я молча направил луч лампы. Иван Иванович впился глазами в стену, сполз по ней к самой ямке и миллиметр за миллиметром осмотрел поверхность. Потрогал пальцем, колупнул ногтем, погладил ладонью.
— Под слоем земли, несомненно, фреска, совершенно необходимо расчистить, позовите, пожалуйста, сотрудников… — расслабленным тенорком попросил Иван Иванович и стал медленно, словно крот, разгребать землю руками.
Я побежал за сотрудниками, через две минуты мы сгрудились вокруг Ивана Ивановича, рывшего землю.
— Несомненно, фреска… быть может, начала шестнадцатого или конца пятнадцатого, а возможно, и второй половины четырнадцатого века… — бормотал Иван Иванович. — Исключительная прочность красочного слоя, конечно, пигмент… несомненно, затирался на яичном порошке и кистью наносился на сырой грунт… Яичная эмульсия с годами затвердевала… да… возможно… возможно… да… да… — как заклинание повторял Иван Иванович.
Перед нами в сиянии ламп медленно и фантастично обнажалась на стене вырастающая из-под земли фреска.
Показавшийся вначале пурпур при самой первичной расчистке ожил, завился, словно надутый ветром, и округлыми волнами побежал, задвигался по стене. И на красное море был похож этот пурпур, и отсветы лавы при рождении земли выплескивали пурпур на стену. И единение крови, вековечно льющейся на землю, и единение красных славянских щитов, и знамен, и красного поднебесного солнца, и торжество, и побеждающая слава — все отозвалось в этом призывно трубящем со стены пурпуре.
Дальше показался, взошел золототканым диском, цветом созревшей пшеницы, прозрачного меда, янтарных капель — сияющий нимб, и под ним, как под солнцем, огненно высветлилась голова Георгия Победоносца.
Темная человеческая голова с печальным человеческим взором и скорбно-упрямо сжатым ртом — голова мифологического бога-героя, продолжающего и в христианстве, вдали от Олимпа и вечнозеленых островов Эгейского моря, пронзать, прокладывать, пробивать копьем своего извечного антипода — Змия.
И, словно землю, оседлал Георгий Победоносец невыразимо прекрасного, вздыбленного, взвившегося на скаку, черного, черноземного, земного коня! Тонким пурпурным лучом, солнцесветлым копьем, только прикоснувшись, на правив удар, не глядя даже на Змия, пронзает всадник отверстую пасть и, развевая на полмира плащ, несется, взбодряя и пришпоривая коня, все дальше и дальше…
Остолбенев, мы стояли и смотрели на явившееся нам чудо — создание рук человеческих…
Кто был этот отдаленный пятью веками и неотделимый сейчас от нас художник? Второй раз родившись, нетленно будет сиять красота его творчества, и уж никогда больше не исчезнуть вместе с ней художнику.
Люди
Егерь
Егерь зареченского лесоучастка Митя проснулся в бане и, как был в ватнике и в сапогах, соскочил с полка и выбежал во двор. Стряхивая налипшие за ночь листья от испаренных веников, он остановился и глубоко вздохнул, чувствуя, как отбеливает душу легкий октябрьский морозец.
Дом, баня и колодец стояли среди сжатого овсяного поля, на бугре, с которого хорошо был виден багряный березняк и дальняя, взблескивающая на перекатах зыбь реки.
Постояв и побродив по двору, Митя тихо проник в дом и сел в кухне. Занавеска в комнате дрогнула, и к егерю подошла жена Стеша. Молча поставила крынку с молоком и хлеб.
— Принеси мне ружье и плащ, пойду участок обойду… Сам не хочу в комнату входить, еще проснется эта…
Митя покосился на занавеску боковушки, из-за которой раздавался равномерный, как ход маятника, храп. Потом переглянулся с женой.
— А может, она и права, так лучше выйдет? Ты плотником всегда заработаешь, а я в магазин уборщицей пойду. Не пропадем небось, Ангелиса устроит, не первый год в городе…
Егерь поморщился.
— Ладно, уезжайте… Ты пришлая, тебе все равно… А у меня здесь папаня с маманей похоронены… Никуда от них не уйду, поняла? А вы езжайте, вот-вот! — Митя схватил «тулку» и выбежал на улицу.
Каждый год у него шла война со старшей сестрой Ангелисой. Сестра, здоровая, как пятипудовая гиря, румяная, густобровая бабища, приезжала к нему осенью, отсыпалась до звона в ушах, поглощала мед целыми бидонами, баловала детей со всем запалом безмужней, нерожавшей бабы. Ангелиса работала уже лет двадцать в мясном магазине, привозила и присылала много подарков и все время горько и зло жалела брата Митю, безответную Стешу и двух их девчонок, своих племянниц. От нее хозяин и убегал изредка в баню.