Маленький человек (История одного ребенка)
Шрифт:
Иногда дверь в мою комнату тихонько отворяется; г-жа Эйсет входит на цыпочках. Она подходит к Маленькому Человеку и, наклоняясь к нему, спрашивает вполголоса:
— Ты работаешь?
— Да, мама.
— Тебе не холодно?
— О, нет!
Маленький Человек лжет, ему очень холодно… Тогда г-жа Эйсет усаживается возле него со своим неизменным вязанием и остается так несколько часов, считая петли на спицах и тяжело вздыхая по временам.
Бедная г-жа Эйсет! Она все думала о своей любимой родине, которую она не надеялась больше увидеть… Увы! к несчастью, к несчастью для нас всех, ей пришлось очень скоро увидеть ее.
III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!
Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.
Эйсет сам отворил мне дверь.
Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.
Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора — прибор отца и мой.
— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.
— Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
— Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать; я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum [3] таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, — да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это — угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: «Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!» И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: «Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!»
3
С вами бог.
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс — бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
— Звонят, — сказал он вполголоса.
— Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
— Телеграмма, — сказал он.
— Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
— Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал — как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
— Кто там, Даниель? — крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
— Никто… нищий…
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
— Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя — слышишь ли, телеграмма? — я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
— Это был нищий? — спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
— Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: «Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…» Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.
Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду… Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, — я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:
«Он умер! Молитесь за него!»
Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, — не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.
Что мне делать? — спрашивал я себя. — Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, — не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.
Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: «О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас».
И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: «Он умер, неправда ли?» Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой — ужасной телеграммой, причиной наших слез.