Марина Цветаева. Письма 1924-1927
Шрифт:
Асеев чужой. Что — еще раз поднимать эту глыбу чужести, еще эту гору волочь? Зачем? Хороший поэт? Есть книги! Душа? (предпол<ожим>) — В Царствии небесном все встретимся.
Его приезд мне как весть от тебя, вторая живая. Радуюсь очень. Он не будет в Париже? Пусть Горький (УСТРОЙ, и Асе скажи, и Асееву!) позовет меня в Сорренто, приеду, во имя тебя. Он мне расскажет о тебе и о России, для меня равнозначущих. Дай эту мысль и ему и Горькому, визу мне получить будет нетрудно, есть связи. Поехала бы на 2 недели, вела бы себя ЧУДНО, т.е. свято дала бы себе слово не раскрывать рта. Асеев тебе бы рассказал обо мне и привез бы прозу, которую ты до сих пор не знаешь, и м<ожет> б<ыть> уже и мою книжку.
<Следующие три абзаца отмечены на полях двумя крестиками и дугой, как будто изымающими их из текста:>
Спасибо за С<ережу> [1572]. [Передала. Во многом (всем общественном, например) вы с ним больше сойдетесь, чем мы с тобой. М<ожет> б<ыть>, не может не быть — еще будете друзьями.]
В отдельном письме напишу тебе на днях одну встречу, жаркую, жуткую, <пропуск одного слова>. Хочу твоего отзыва. А сколько писем угроблено, т.е. так и ост<ались> в тетради: одно из них о Сувчинском.
О России <оборвано>
Борис, моя тоска по России растет. Недавно напала на свою брошенную вещь «Егорушка» [1573], — <два слова начерно зачеркнуты>. Смесь своего «Егорушки», Багрова-внука [1574], Асиных рассказов, некоторых твоих писем, всё это зовет. Прочтя, что нельзя, я ничуть не удивилась, и, представь, не огорчилась. Мне важно знать, что ты этому радуешься <вариант: что слово сказано>, где-то мой приезд уже есть, мы с тобой уже ходим и ездим, это уже сущее. Как Мёдон будущего 1928 г. — уже бывшее. Такая медлительность судьбы меня как-то — устраивает. Здесь я, как ты в России: чего-то, нет: всего, что от жизни, страстно боюсь [в существе]. Из России меня в чет<ыре> рук<и> — 2 отс<утствующие>, две люби<мые> — выкорчевали, хотя — в другом смысле — не уезжала, ноги унесла —. Не могу висящего надо мной счастья. Пока нет сроков, нет и навеса, груза, страха. «Когда-нибудь»… Пойми меня правильно, напиши мне ты выезжать в следующее воскресенье — я бы поехала <вариант: радовалась!>. Выезжать к 1-му мая — я бы уже места себе не находила. Но, Борис, одно я знаю: что-то началось: мое желание и встречные желания хотя бы 5–6 человек, приезд Аси, и теперь приезд Асеева, и перекличка с Горьким, слово Россия — только знак. Вещь начала делаться, это — пузыри ее подводного ворочанья. Остальное предоставим времени.
_____
Я не о возвращении говорила, о гощении. Ведь это разное: «можно к вам в гости» и «можно к вам жить». Не хочу терять своей прекрасной, моей во всем исконной, позиции гостя, т.е. одного против (хотя бы полупротив!) всех, очеса и ушеса разверзающей — чужести!
На вчерашнее письмо и книгу С<ереже> отозвалась листочком, — с тобой не боюсь гипербол! — что-то похожее на один из пластов кожи. Сердечной. Борис! Борис! Скорей в Царствие небесное, где ни кож ни сердец.
Асеев будет писать? [1575] Любопытно. Рада. У меня холод по спине от его фамилии, стальной. Почему не Алексеев? Боль<ше> бы свет<а>. А это звук ножа по стеклу. Читаю Конармию Бабеля [1576], хочется сказать слова 3-летней — когда-то! — Али: «Кто тебе так глаза перевернул?» Какой романтизм ненависти! Если ксендз, так уж непременно лифчики прихожанок. Единств<енное> мил<ое> место в книге, когда с ним говорят молодцы и красавцы начдивы: «Паршивенький какой». Умилительно. А, правда, так паршив как встает? Еще хорош один старый генерал, не жел<ающий> сдаться. Захлебывание зверствами и уродст<вами>. Маяковского передернуло от твоих червей [1577], а что он сказал на сценку над мертвым поляком. Всё ли нужно писать, даже бывшее? И не лучше ли об ином помолчать.
Читаю сейчас одного за другим современных французов-прозаиков. И знаешь вывод: des frais pour rien {355}. Между кровавостью Б<ернаноса> [1578] <оборвано>
Впервые — Души начинают видеть. С. 436–439. Печ. по тексту первой публикации.
85-27. Б.Л. Пастернаку
<Вторая половина ноября 1927 г.>
Борис! Я бы хотела еще раз родиться, чтобы всее! <подчеркнуто дважды> сказать.
Псевдосвобода океана.
Листья я чувствую менее связанными, чем волны: поступившись передвижением они раз навсегда вольны во всем. Волны: теш<атся> на привязи. Или же: кто-то волнуется волнами, они следствие чьего-то волнения. Их, как таковых, нету. Так американка, стремимая Капиталом. Я же, Борис, лист.
Впервые — Души начинают видеть. С. 439. Печ. по тексту первой публикации.
86-27. A.A. Тесковой
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne dArc
28-го ноября 1927 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Мимо нашего окна люди идут с поезда. И вот, вчера, явление Варшавского [1579], с чемоданом в одной руке, посылкой — в другой. Всё подошло нельзя лучше: ничего не мало, а велика только рубашка (белая), до которой Мур конечно скоро дорастет. Синее пальто как раз в пору, скаутская рубашка тоже, впору и башмаки, и чулки, и все шапки. Теперь о вязаном костюмчике (гнома). Вы угадали мою мечту, вот уже почти два года (Муру 2 г<ода> 9 мес<яцев>) как мечтала о таком для Мура, об именно всем — сразу: шапке, куртке, штанах, шарфе, и именно — голубом. Размеры идеальные, как на заказ. Нынче в первый раз после долгого сиденья дома (простужен, как всё окружающее) Мур вышел на улицу. День был мягкий, пражский: туман, дуновение, сон. Мы гуляли одни (Аля была в школе), прошли в наш чудесный парк, где (туман!) не было ни души.
Только голубой Мур и я. В 4 часа стало уже смеркаться, ночь наползала как пуховик. Не хотелось уходить: одиночество и туман, — мои две стихии! Мур из голубого превратился в синего — сизого, — цвета разостлавшегося вдали Парижа и неба над ним. Людей не было: был новый (всегда!) Мур в новом костюме и тысячелетняя я. «Сколько Вам лет?» — «Час.» — «Старше камней». Человека, который бы не улыбнулся в ответ, полюбила бы с первого раза. Но — отвлекаюсь — моим годам, вообще, суждено смущать. Мне осенью исполнилось 33, выгляжу на 23, а Аля, которой 14, на 16 [1580]. Путаница. Впрочем никогда, с четырех лет, не имела своего возраста, ни с виду, ни внутри, раньше и была и выглядела старше, сейчас выгляжу моложе, живу — моложе, и неизмеримо старше — есмь.
Мур гулял в новых башмаках и чулках, башмаками неустанно любовался, вернувшись домой не захотел сменять на туфли и сейчас немилосердно ими гремит.
— Писала ли я Вам про Алину школу? [1581] Она делает огромные успехи, — pas de geant! {356} — никогда не учившись, великолепно и сразу овладела гипсом — сначала орнаментом, теперь — фигуры. Недавно принесла мне чудесную голову льва. Ездит через день, на 3–4 часа. Школа недорогая: 20 фр<анков> в месяц, один день барышни, другой день — молодые люди. Мудрое распределение в городе, где всё направлено на разницу полов. Не люблю Парижа. «Dunkle Zypressen! Die Welt ist gar zu lustig! Es wird doch alles vergessen» {357} [1582]. (Мур, глядя на перечеркнутое: «Мама! ты грязь сделала».)
Разговор. Я: «Мур, что мне написать той тете, к<отор>ая тебе подарила все эти чудные веши: шапочку, шарфик, башмаки, штаны? Ну?… Милая тетя»… Мур: «Милая тетя! (пауза) подари мне ещё штаны! (пауза) на Рождество.» — «Как ее зовут, тетю?» — «Тетя Аня», — «Тетя Аня, Мула гулял сегодня в парке в новом костюме. Там были скамейки и туман. (Мама! Где тетя Аня? Где?) Был туман. Был еще один туман. Было много. Потом они ушли домой. Живут они (туманы) в городе. Еще тете написать про Муру, что Мура человек, у Мула есть голова». Дальше шел откровенный и обильный вздор, который опускаю. Его живость — и радость и беда, затихает только за рисованием, если не рисует или не слушает, носится по всем комнатам, хватая и запропащая всё. Ему бы, как мне (хотя по разным причинам), жить 100 лет назад, лучше 150, в ландшафте детства Багрова-внука [1583]. Дети должны расти (т.е. матери должны пасти их) в природе, одни с животными, другие с деревьями. Парк или скотный двор, огород или большая дорога, всё — только не город! [1584] В город изредка, как на елку. Книги, печи, собаки, просторы, словом Российская держава 100 лет, 50 лет, ах — даже 10 лет! — назад. То, что я хочу, в конце концов (кроме книг!) имел каждый мужик, а книги? на то у мужика есть песня, есть сказка. И — ассоциация обратная мужику, песне и сказке — перехожу к М<арку> Л<ьвовичу> С<лони>му. Похоже. Мало — похоже — он, живой! Вспыхнувший профиль (ибо, на вопрос, отвернулся) — жест к карандашу — кружок, точечка, еще точечка, после секундной заминки правота во всем, кругом, по кругу (окружности Парижа!) Таков есть, таков был — и не был, в дни дружбы со мной! Ему со мною было дружить трудно, я не только хотела, а видела его большим. Отсутствие природы, недр, корней, жизнь верхами (не высотами!) {358} воображение, замещающее и душу и сердце, легкость, на смертном одре имеющая обрушиться на него целым Мон-Бланом. Я о нем редко думаю, но когда думаю — всегда с жалостью, как о недостойно-больном, или больном, недостойном боли. Короче и жесточе — самое бесплодное что есть: ИРРЕЛИГИОЗНЫЙ ЕВРЕЙ. Бог евреям был дан как противовес цифре или как цифра к нулю, еврей минус Бог — НОЛЬ, ZERO (0). Ни с кем из эсеров не вижусь, очевидно — не нужна и, значит, не нужны. А <может> б<ыть> остыли ко мне из-за Сережиного евразийства, всё более и более зажигающего сердца — не только зарубежных нас!