Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:
"Была бы я в России, всё было бы иначе…" Однако тут же она спохватилась: "но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно".
В начале года вышел третий — и последний номер "Верст" и одновременно в газете "Возрождение" отзыв на цветаевские стихи, помещенные в нем, оцененные как "бледный сколок с пастернаковского мастерства" (за подписью Н. Дашкова — псевдоним литератора В. Вейдле).
Надо признаться: несмотря на бурный отклик в печати после выхода первого номера, недолговечность журнала была предопределена, что обнаружилось уже к концу 1926 года. Ведь у "Верст", в сущности, не было читателей, не было покупателей, а стало быть, денег. "Должен же быть какой-нибудь доход? — с тревогой вопрошал Мирский Сувчинского еще 5 декабря 1926 г. — Я не предполагаю возможным продолжать Версты, если что-нибудь совершенно радикальное не будет сделано с их распространением". Тогда же в качестве средства спасения (весьма сомнительного) он предлагал сократить объем журнала, печатать одни статьи и обзоры, без художественной литературы. "Я не хочу продолжать издания Верст в их настоящей форме" (письмо Сувчинскому от 23 января 1927 г.). Его настроения, хотя и диктовались обстоятельствами, все же, нам кажется, послужили одним из поводов прекращения выпуска журнала. Мирский был эмоционален, вспыльчив, но, судя по письмам, быстро остывал. В том же письме он объяснял, почему не может продолжать журнал: одной из причин неожиданно выдвинул "растущее и совершенно непреодолимое отвращение… к Эфрону и Марине. Всякое общение с ними, устное или письменное, мне совершенно мучительно". Вторая причина — "моя роль добытчика денег мне еще отвратительнее, чем общение с Эфронами. Это совершенно не мое Дело…". "Нельзя все-таки издавать журнал, которого никто не покупает". "Нужно писать короче, чего наши сотрудники не умеют… Я не могу себе простить, что мы напечатали Тезея" (письмо от 27 февраля 1927 г.). Но уже через пять дней он "остыл": "Возьмите книги у Карбасникова Для М. Ц. и, конечно, пусть пишет о Рильке". (Речь о "Новогоднем" Цветаевой для третьего номера "Верст". — А.С.) И для этого последнего номера журнала Мирский честно трудился, хотя и не переставал сетовать: "Достать денег я, по-видимому, не имею больше возможности". И опять прежние упреки в "толщине" журнала и полусерьезное предложение: оставшиеся первый и второй номера "продать на вес — это сделало бы их библиографической редкостью" (27 мая 1927 г.). Он делал все от него зависящее для выпуска третьего номера, однако написал решительное письмо Сувчинскому, в котором взял с него слово, что тот "ни под каким видом" не будет в дальнейшем привлекать его к работе в журнале.
"Меня тошнит от Верст в три ручья. Ничего кроме больших неприятностей я от них не видел… И то, что я, несмотря на это буду жертвовать время, усилия и отношения на N 3, Вы должны признать высшей степенью самоотвержения. Хуже всего то, что Ваше отношение к Верстам совершенно такое же, Вы уже с полгода потеряли к ним всякий интерес, и оказываете на меня давление исключительно по инерции. И инерция-то это слабость" (12 июня 1927 г.). Верный слову, он выхлопотал напоследок гонорар Цветаевой, которой обещал заплатить заранее "за Рильке, как только она сделает расчет стихов. Преподлая манера у этих поэтов, — писать стихи в одно слово, — шутил он, намекая на поэму Цветаевой "С моря". — Брали бы пример с Гнедича" (15 июня 1927 г.).
Итак, последний номер "Верст", с цветаевскими "Новогодним" и "С моря". Отрекшийся от издания Мирский составил, тем не менее, для этого номера редакционное послесловие (черновик его сохранился в архиве Сувчинского). Там признавалось, что редакция бессильна "воспринимать биение русской жизни (подразумевается литература на родине. — А.С.) с достаточной непосредственностью", и потому журнал отказался от перепечаток советских публикаций. Повторялась, как и раньше, мысль о том, что "русское шире России", а также говорилось:
"Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад".
Сергей Эфрон выступил в этом номере с небольшой статьей, заглавие которой вряд ли могло вызвать сочувствие Марины Ивановны: "Социальная база русской литературы". Он неожиданно обнаружил вульгарно-социологический подход к литературе, что сказалось в неведомо откуда взявшемся суконном, безликом языке статьи: "…именно благодаря классовости и только классовости… писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом или нацией…" — утверждал он, приводя случаи некоего "социального переключения" (?): "В современности — Есенин (самоубийственная замена крестьянской базы — интеллигентской)…". Эфрон искусственно делил русскую дореволюционную литературу на "две основных ее базы" — "дворянскую" и "интеллигентскую". И пытался предсказать грядущее литературное цветение на родине…"…можно утверждать с несомненностью, что ни литература, ни ее база не будут страдать тем страшным недугом, который привел к смерти интеллигенцию".
Так постепенно, но неуклонно, натужно, но искренне шло преображение взглядов этого человека, чья упорная работа состояла, на наш взгляд, в том, чтобы волевое усилие превратить в органическое убеждение. Это, увы, ему удавалось. Ему предстояла следующая, еще более химерическая деятельность: новая газета "Евразия".
Как записала Марина Ивановна в тетради, 23 января у нее возобновилась "мечта о Егории… 7 <лет> спустя последней строки. — Дай бог!"
Она сделала попытку вернуться к поэме "Егорушка". Что вдруг вновь подвигнуло ее к герою-богатырю? Возможно, косвенно, — кормилица из "Федры": страстная, неистовая женщина из народа, грешная и кающаяся, — ведь всю ее "партию" в трагедии Цветаева написала языком и стилем своих "Переулочков", "Мо'лодца"… "Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его — я, т. е. изнутри бьет". Весь февраль Цветаева работала над главой "Соколиная слободка", начерно окончив ее 1 марта.
"Соколиная слободка" — рассказ об испытаниях Егорушки по пути в рай, — как писала впоследствии Ариадна Эфрон, "через всю, теперь отошедшую, тогда отходящую в прошлое Русь". Егорий и его верный "браток-волчок" ничуть не изменились: первый так же неуемно силен, глуповат и добр, второй — пронырлив и "занозист", он то и дело оберегает простака Егора от главного соблазна: применить свою богатырскую мощь, сокрушающую все кругом. В той Соколиной слободке, куда они попали, где "ковалики" ковали мечи, а пекаря пекли "жаворонков", увидели они красную печь, а в ней — "сплав": "плавильщики-литейщики" переплавляли московские колокола "на пушечки": "Протрезвись, простой народ! Стань, колокол, пулемет!" Не стал в это вмешиваться Егор, только слезу уронил в котел. Вот как дает эту сцену Цветаева, вернувшись к стиху, которым был написан "Егорушка" семь лет назад:
………………..
Вдруг чтой-то — бух! В саму гущу-то, в саму жижу — Не то груша, не то булыжник? Молчит артель, Язык отсох. Аль сон-на-хмель? Вдруг кто-то: ох, Братцы! Влас-Митрофан-да-с Савкой! Пропал благовест! пропал сплав-то! Ох, пот-наш-труд! Ох, звон-наш-сплав! Типун-те-лют На глаз твой прав! Да нацелившеся, да всё' враз: — Типун, дурень, тебе на лев глаз!.. О……. наш-цех! Товар-наш-брак! Добро б с орех, А то — с кулак! Ох ты дуб-дуборецкий-балка! А дурище-то: — "Мо — скву жа — алко!"Богатырская слеза Егора оказалась слитком чистого серебра. "Да в такой-то слезе — врать буду? — Серебра почитай с три пуда", — говорит волчок. И потекло серебро, и заструился по Руси серебряный звон, спасенный Егорием. На строке:
Стоит Егор, звон слухает, —кончается эта глава, завершенная лишь вчерне: многие строки в ней не дописаны.
Остался, кроме того, неосуществленный план главы "Престол-гора", где должно было говориться о свидании Егория с Елисавеей. Но как мог поэт, прошедший за эти годы огромный путь, вернуться вспять, к тому, что уже давно миновал? "Нельзя дважды войти в одну и ту же реку" — не эти ли слова любила приводить сама Марина Ивановна? Наконец: что в ее медонском житии могло вдохновить на продолжение поэмы? В ком из живых (непременно живых!) могла она черпать вдохновение, свой "тайный жар" для создания образа русского богатыря? И опять поэма была брошена, на этот раз — окончательно.
А на пороге уже стоял другой герой. Так сказать, post factum, герой, который уже был написан, хотя Марина Ивановна, когда работала над "Федрой" (ибо это был Ипполит!), о том сама не ведала. Но ведь поэты — пророки, и встречу с героем уже написанной трагедии Цветаева "наколдовала"…
Итак:
"Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота.
Милый Николай Павлович,
Чтение Федры будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто' и что'.
Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки.
До свидания.
МЦ".
Николаю Павловичу летом должно было исполниться девятнадцать. Цветаева уже некоторое время назад познакомилась с ним. Отец его — в прошлом приват-доцент Петербургского университета, работал в редакции "Последних новостей", мать была скульптором. Во Франции семья находилась уже восемь лет; их адрес — Бельвю, тот же дом на Бульваре Вер, 31, где жила Цветаева до Медона. Николай прошлой весной окончил русскую среднюю школу в Париже и учился на юридическом факультете. Писал стихи.
Не чудо ли, что, написав трагедию о Федре и Ипполите, поэт прочитал ее тому, кто мог бы послужить прототипом героя? Тройский не стал ничьим прототипом, однако встреча с ним в течение по меньшей мере трех лет скрашивала жизнь Цветаевой. Юноша серьезный и вдумчивый, он обладал, судя по единственному известному нам портрету, несколько аскетической внешностью, с высоким лбом и глубокими глазницами. Он привлек интерес и симпатию Цветаевой. Он мог быть ее сыном — всего на три года старше Али. А "сыновья" всегда вызывали отклик в душе Марины Ивановны.