Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:
Помогал и Борис Пастернак. Друзьям Ломоносовой он давал советские деньги с тем, чтобы она посылала такую же сумму Марине Ивановне. Вот и сейчас он устроил присылку денег через Ломоносову и написал Цветаевой. Он восхищался ее французским "Мо'лодцем", отрывки из которого она послала ему в конце лета, и жаловался на тоску ("тут у нас свирепейшая проза") и, как пересказывала его слова Цветаева в письме к Ломоносовой, на то, что "за последнее время, с тоски, всё пишет заграницу, отлично сознавая подозрительность такого поведения. — Чем не времена Николая I, когда не иначе выпускали за границу за 500 р<ублей> серебром (паспорт) — чтобы меньше ездили, и все письма читали?" Цветаева возмутилась, узнав, что еще летом Пастернак получил "отказ за границу — писал мне прямо на секретариате, на бланке… Не отпускать Пастернака — идиотизм и неблагодарность".
Конец года был для Марины Ивановны обретением, как ей казалось, новой сильной дружбы: с Еленой Александровной Извольской, которая помогала ей в работе над французским "Мо'лодцем" и самоотверженно перепечатывала его на машинке, "…она работает — без преувеличения — 16 часов в сутки, иногда и 18. И вот, отрывая от сна — помогает мне двигать мою вещь" (письмо Ломоносовой от 15 ноября). Конечно, дружеская помощь выручала, но лишь отчасти: ведь буквально все "домашнее" продолжало лежать на плечах Марины Ивановны, она все больше ощущала себя утонувшей в "существования котловине", и ей хотелось порой сбросить все, вырваться "на волю" и, вместо того, чтобы заниматься штопкой чулок или варкой обеда, поехать в Версаль, который она так любила…
"Жизнь, это место, где ничего нельзя", — сетовала она.
Перед Рождеством стояла весенняя погода; Сергей Эфрон мечтал о русском снеге и уверял сестру, что вовсе не желает кончать свою жизнь в Париже…
1931-й
Потери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. "История одного посвящения". "Неудача в эмиграции". Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. "Поэт и время". Драма семьи на чужбине.
Одиночество, постоянно ощущаемое Мариной Ивановной, нахлынуло, по-видимому, с новой силой в начале года, когда обнаружилось одновременно несколько потерь. "Остывало" с Натальей Гончаровой, которая была занята своим трудом. (Так же "остыло", и, по-видимому, давно, общение с А. И. Андреевой.) Е. А. Извольская погрузилась в переводческую работу и почти не имела возможности видеться с Мариной Ивановной, отчего та грустила и огорчалась. Ломоносова была далеко, Саломея Николаевна, при всех своих замечательных качествах и дружеской помощи, все-таки была "из другого теста". Постепенно ушло в песок общение с Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и с ее Адей, ставшей два года назад женой Владимира Сосинского. Несколько кратких деловых записок к нему — все, что осталось от того времени. Д. П. Святополк-Мирский был занят своими проблемами — на следующий год он уедет в СССР; М. Л. Слоним не мог печатать все, что писала Цветаева; "Воля России" шла к концу, чтобы в 1932 году совсем прекратить свое существование… А Марина Ивановна обижалась на редакторов, не бравших ее выстраданные вещи, и в первую очередь — "Перекоп" (Гронский перепечатал поэму на машинке в тот момент, когда возникла, но не осуществилась надежда издать ее отдельной книжкой).
Главная растрава шла от Пастернака. Приехавший из Москвы Борис Пильняк, с которым Цветаева познакомилась в доме Шарля Вильдрака, рассказал, что он "совершенно здоров" и разошелся с женой. О новой любви Пастернака Марина Ивановна знала раньше; весть о разрыве с женой подтверждала "необратимость" нового романа и разжигала в ней ревность. "С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга, — изливалась она в письме к Ломоносовой 13 февраля. — Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами… Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему". (В тот момент она, вероятно, не вспомнила "катастрофу", породившую "Поэму Горы" и "Поэму Конца". — А.С.) "Знаю, — наивно прибавляла она, — что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то "Царствие Небесное", в котором я прожила жизнь… Потерять — не имев".
Письмо написано на следующий день после вечера Игоря Северянина, приехавшего ненадолго в Париж. Цветаева испытала настоящую радость, увидев поэта, к которому в молодости относилась не вполне серьезно и в котором спустя двадцать лет обнаружила "душу живу", неугасимую молодость, жизнь, рост, простоту. "Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, раз-нарядили ее…". Так написала она ему в письме — вместо статьи, которую вряд ли смогла бы напечатать, ибо опять бросала вызов от лица Поэзии отжившим привидениям прошлого, призракам, собравшимся в зале 12 февраля. "Первое сознание поэта за 9 лет (как я из России)", — писала она Саломее 3 марта. Северянин вскоре уехал, письмо к нему осталось в тетради Цветаевой. Так не состоялась еще одна ее встреча.
Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: "Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу… просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<ориса> только об одном — жить".
…Из всех "расплетшихся" цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: "ибо я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю".
Дело, конечно, заключалось не в том, "интересно" или "неинтересно" было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.
Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем — снимать ("крутить").
Вечный — и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.
"Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, — либо проникнуть со стороны — в качестве почетного гостя. Понятно, что с "мальчика" мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь… путь от литературы, от кинокритики и пр.". Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере "Воли России" его статью "Советская кинопромышленность": о "продукции первых лет", о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских "боевиках", обошедших "весь мир": "Потемкин", "Коллежский регистратор", "Мать".)
"Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали", — продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:
"И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться".
Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. "Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, — писал он Лиле 22 января. — Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое".
Из письма от 28 марта:
"Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем… С утра до вечера я пропадаю в городе… Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и "кручу". Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.
Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт…
Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре…"
Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде…
А маленький "Наполеонид" — Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. "Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр." (из того же письма Сергея Эфрона).