Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:
И — лучшая: баллада "Доныне о бедных детях" — о немецких Ромео и Джульетте, навеки разлученных и вместе умерших; первая и последняя строфы:
Доныне о бедных детях Есть толк у подводных трав. Друг к другу рвались напрасно: Их рознил морской рукав…И девушка, не перенесшая смерти возлюбленного -
Как водоросль морская, Любимого обвила… — Забудьте, отец и мати, Что дочка у вас была!Условия для работы были, конечно, плохие. Небольшая комната, вся заставленная багажом, естественно, неразобранным: чемоданы, ящики; голая электрическая лампочка, свисавшая с потолка; хаос неприбранных вещей, — впрочем, для Марины Ивановны привычный. Теперь все это было ей особенно безразлично. Мур ходил в 326-ю школу, "потом эту школу перевели в 335-ю школу" (его слова)…
Работа заглушала боль и госку. В это время Цветаева продолжила перевод "Плаванья" Бодлера, — но опять прервала, по-видимому, из-за немецких песен, а также подошел срок сдавать сборник своих стихов, о чем шла речь в начале года в Голицыне. Она еще в Мерзляковском начала работать над книгой: сделала первоначальный перечень стихов, написанных с 1919-го по 1936 год. Он оказался слишком велик, пришлось сокращать, так как заданный объем составлял всего три тысячи строк. Эта "прозаическая" работа была не внове Марине Ивановне, она уже привыкла подсчитывать строки переводов, и однако…
Третьего октября она вплотную принялась за составление книги, по-видимому, несколько успокоенная после поездки с передачей мужу.
Дело в том, что 30 сентября ей сказали, что он "на передаче не числится". "Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание, — писала Марина Ивановна Елизавете Яковлевне третьего октября. — Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу на'звал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на "спасибо". ("Вы напрасно так волнуетесь" — вообще, у меня впечатление, что С<ережу> — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания.)"
Марина Ивановна, вероятно, не позволяла себе додумать до конца: денег Сергею Яковлевичу не передают, потому что он заболел: кто знает, что с ним? А малейшая внимательность чиновника ее чуть ли не окрылила: "узнал и сразу на'звал", и вообще ее с мужем там — знают. Потому что главное было: он жив! Молниеносная радость, — хотя, конечно, не такая, как в июле 1921 года, когда, получив о муже первое известие, она писала:
Жив и здоров! Громче громо'в — Как топором — Радость!Теперь ей вспоминались другие даты, сошедшиеся в эти недели: "…10-го годовщина (ареста Сергея Яковлевича. — А.С.), и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда (бегства его из Франции. — А.С.). Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу, С<ереже>, наверное, не удастся…"
В этом же письме Цветаева жаловалась на безденежье: очень много ушло на переезд, а в журнале "Интернациональная литература", для которого она переводила немецкие песни, — "полная перемена программы", так что гонорара не будет… (В дневнике Мура, кстати, есть упоминание о том, что "песни" не были там опубликованы из-за обострившихся отношений с Германией.) Радовалась скорому возвращению Елизаветы Яковлевны с дачи: как, вероятно, тоскливо по вечерам и ночам в деревне; с ужасом вспоминала о голицынских черных ночах…
Да, теперь она была избавлена от этих ночей. Жила в городе, при электричестве — хотя тоже в диких условиях, к которым не привыкла: общая квартира, общая кухня, общая плита, неизбежные ссоры с соседями… Как ни была бедна Марина Ивановна за границей, какие бы дешевые пристанища ни снимала, — в этих пристанищах, шла ли она к письменному столу или к плите, — она закрывала за собою дверь. В московской же "коммуналке" была противоестественная совместность с посторонними. И тем более рвалась Марина Ивановна прочь, "на вольный простор", — она, "рожденный пешеход", по-прежнему находила удовольствие в прогулках. Любила Замоскворечье, Нескучный, бродила в Парке культуры, на Воробьевых горах. Увлекала с собой кого-нибудь, с кем можно было говорить о литературе, читать стихи. Ее спутниками были Нина Гордон, Тарасенковы, С. Липкин, Л. Либединская, и, вероятно, не только они…
Но мы отвлеклись. Итак, третьего октября, прежде чем приступить к составлению книги, Цветаева сделала такую запись:
"Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой, и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась -
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…
Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!…. та, ставшая солью, Отдавшая жизнь за единственный взгляд — Соляной столп, от которого мы бы остолбенели. Да, еще и важное: будь я — ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: "Соляной столп".
И жена Лота, и перекличка с Огненным (книга стихов Н. Гумилева "Огненный столп". — А.С.), (высокая вечная верность), в двух словах вся беда и судьба.
Ну, ладно…
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу'дная рифма — Марина) — и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потоки — стихи…
А сейчас: я — и книга.
А хорошие были строки:… Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть "непоправимо-белая страница"…
Говорят, — Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):
Об иве, иве разрыдалась —и одна моя (1916 г.) — к ней:
Не этих ивовых плавающих ветвей Касаюсь истово, а руки твоей…и что остается от ахматовской ивы, кроме — ее рассказа, как она любит иву, то есть — содержания?
Жаль.
— Ну, с Богом, — за свое. (Оно ведь тоже — посмертное.) Но -
Et ma cendre sera plus chaude que leur vie" [135]135
И прах мой будет жарче их жизни (фр.).
"Свое" — свои три тысячи строк она отбирала из великого множества стихов, отбросив ранние. "Свое" она невольно сравнивала с ахматовским. Свои повороты (жизни, судьбы, психологии) — с ахматовскими. Себя, поэта "с историей", "с развитием" — с ней, уже "с утробы матери" чистым лириком, "поэтом без истории", как сама же и окрестила Ахматову какие-нибудь семь-восемь лет назад. Сейчас же перед нею была достаточно изящно изданная книжка с красивым горбоносым профилем на фронтисписе (рисунок Н. Тырсы): ахматовский сборник "Из шести книг", вышедший после очень большого перерыва в мае сорокового. Можно ли предположить, что при одном виде этой книжки в душе Марины Ивановны поднялось нечто вроде раздражения?.. И что раздражение не прошло, когда она раскрыла книжку и почти не увидела тех стихов, которые были бы созвучны ее состоянию души? Что "делала" Ахматова "внутри себя" все эти годы, она не знала; могла судить о том лишь по этой книге с множеством старых стихов, где, в силу отсутствия самых заветных, самых трагических вещей, бег времени поэта пресекался, оставляя, в глазах Цветаевой, образ "Царскосельской музы" почти неизменным. Не было в этой книге "Реквиема", не было страшных стихов 1939–1940 годов. И того мартовского стихотворения, обращенного к ней, Цветаевой, тоже не было, и никогда его Марина Ивановна не увидела:
Невидимка, двойник, пересмешник…и никогда не прочла этих строк:
Поглотила любимых пучина, И разграблен родительский дом. Мы сегодня с тобою, Марина, По столице полночной идем. А за нами таких миллионы, И безмолвнее шествия нет, А вокруг погребальные звоны, Да московские дикие стоны Вьюги, наш заметающей след.И неизвестно, знала ли Цветаева, что так же, как и она, маялась Анна Ахматова в очереди у фанерного окошечка с передачами сыну, — тому самому, о котором — ее, цветаевские счастливые стихи 1916 года:
Имя ребенка — Лев, Матери — Анна…И что могла она вообще знать о невообразимо трагической жизни "Златоустой Анны всея Руси", о том аде, в котором она принуждена была жить?.. [136]
Все зависит от того, откуда смотреть. Борис Пастернак смотрел на книгу Ахматовой изнутри своего времени, для которого даже такая, усеченная, смягченная ахматовская книга была великим событием и победой. Он поздравил Ахматову с "великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц"; писал, как до него "дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья"; "ваша победа так полна и неопровержима. Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного вами Петербурга… Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое"; "это — … ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолженьем или видоизмененьем первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в вас рядом с вами прежнею. Способность ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что, кроме Блока, таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал вы вообще единственное имя…" (письмо от 28 июля).
136
В октябре 1940 г. по приказанию "верхов" "мистико-религиозная" ахматовская книга была приговорена к "изъятию"; к счастью, ее летом успели раскупить. А в августе, когда Ахматова в очередной раз приехала в Москву хлопотать за репрессированного сына, она была "чуть ли не изгнана из кабинета прокурора". Очевидец тому — Э. Г. Герштейн (см. ее статью "Анна Ахматова и Лев Гумилев: размышления свидетеля" — "Знамя", 1995, N 9).