ЖАНРЫ

Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Шрифт:

Поскольку Пастернак собирался в Берлин, Цветаева нарисовала ему несколько смещенную, более идиллическую картину, без суеты будничных дел. Она писала, что скоро выйдет ее "Ремесло", и сообщала, что посылает свои книжки: "Разлука" и "Стихи к Блоку". И что ждет его книгу.

"Сестра моя — жизнь" пришла к ней, по-видимому, 30 июня или 1 июля. Радостный шок от встречи с пастернаковскими стихами был, вероятно, равнозначен ошеломлению Пастернака от "Верст". Третьим — седьмым июля она датировала свой восторженный отклик, который назвала "Световой ливень". После полудетской заметки 1910 года "Волшебство в стихах Брюсова" это была, в сущности, ее первая настоящая литературная рецензия. Захлебывающееся, неостановимое цитирование (Цветаева спешила поделиться с читателем открытым ею чудом) предварялось суждениями не просто пронзительными и меткими, но и провидческими: "Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо".

(Позже она отчеканит свою знаменитую формулу истинного поэта: "Равенство дара души и глагола").

Дальше, о "Сестре моей — жизни":

"Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет… — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир… Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно — пронзительности… Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!.. У Пастернака нет вопросов: только ответы… Вся книга — утверждение, за всех и за всё: Есмь! И — как мало о себе в упор! Себя не помнящий… Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии".

И, словно предвидя на долгие годы вперед судьбу стихов Пастернака и Маяковского:

"Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его "Послесловием" с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского".

Вспомнив немногие короткие встречи с поэтом в Москве, Цветаева сумела нарисовать и его портрет, вернее — живой образ:

"Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего в довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб".

Шестое июля, кончая перебелку "Светового ливня", Цветаева направила письмо в "Новую русскую книгу":

"Многоуважаемый г<осподин> Ященко!

(Простите, забыла отчество)

Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов "Сестра моя — Жизнь"). — Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.

Если она Вам окажется нужна, ответьте пожалуйста на три следующие вопроса:

1. КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой.)

2. МОГУ ЛИ Я РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?

3. СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)

4. ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛА'ТИТЕ, СКОЛЬКО? (И сразу ли?)

– --

Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.

Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.

— И напишите мне свое имя и отчество. Привет.

МЦветаева

— Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого".

(Последняя фраза — извинение за то, что не написала автобиографию — которую просил Ященко и которую, к слову, Цветаева так никогда и не написала.)

Но оказалось, что Эренбург опередил ее, предложив написать рецензию о пастернаковской книге. "Световой ливень" появился позже, в третьем номере берлинского журнала "Эпопея", при несомненном содействии Андрея Белого.

Окончив статью, Цветаева послала "Разлуку" в Москву с надписью: "Борису Пастернаку — навстречу!". А в конце книги написала:

"Слова на сон

Неподражаемо лжет жизнь: Сверх ожидания, сверх лжи… Но по дрожанию всех жил Можешь узнать: жизнь! Словно во ржи лежишь: звон, синь… (Что ж, что во лжи лежишь!) — жар, вал… Бормот — сквозь жимолость — ста жал… Радуйся же! — Звал! И не кори меня, друг, столь Заворожимы у нас, тел, Души — что вот уже: лбом в сон, Ибо — зачем пел? В белую книгу твоих тишизн, В дикую глину твоих "да" — Тихо склоняю облом лба: Ибо ладонь — жизнь.

Берлин, 8-го нов<ого> июля 1922 г. — после Сестры моей жизни. Марина Цветаева".

* * *

Еще длилось "геликоновское" наваждение, горькое и обреченное; продолжались стихи и письма; не прекращали колебаться чаши весов: радости Жизни и любовной погибели. Книга Пастернака (как и беды Андрея Белого) звала в жизнь, к действию; сердечные смуты тянули к небытию:

Ах, с откровенного отвеса Вниз — чтобы в прах и в смоль! Земной любови недовесок Слезой солить — доколь? —

либо к иному бытию, в небо поэта…

Балкон. Сквозь соляные ливни Смоль поцелуев злых. И ненависти неизбывной Вздох: выдышаться в стих!..

"Выдышаться" в творчество означало спасение не только от "юдоли" земных страстей, но и — шире — от безжалостной жизни, какой живут "все". В одном из писем к Геликону Цветаева, вернее, ее лирическая героиня жалуется на то, что когда она пытается жить, как все, то чувствует себя беспомощной маленькой швейкой, у которой всё валится из рук, и тогда она, бросив работу, принимается петь, невзирая на то, что поранила себе руки, что за окном — дождь, что всё безысходно…

Отрешение — отречение — отсутствие в этой жизни. Присутствие в другой, незримой. Там она сильна и права. А он, не увидевший, не разглядевший, не узнавший… да просто спит, как тот царевич-гусляр в "Царь-Девице":

Ибо не ведающим лет — Спи! — головокруженье нравится. Не вычитав моих примет, Спи, нежное мое неравенство! Спи. — Вымыслом останусь, лба Разглаживающим неровности, Так Музы к смертным иногда Напрашиваются в любовницы.

Но если… Если когда-нибудь он, устав от "скудного труженичества дней", от жизни, "как у всех", рванется ей вслед, это будет означать, что он придет к ней за своей бессмертной душой…

* * *

Почти не осталось, к сожалению, воспоминаний, рисующих Марину Ивановну берлинского периода. Загорелое лицо, подстриженная челка, быстрый и умный взгляд, дешевое платье, мужские ботинки, руки как у цыганки, в серебряных браслетах и кольцах; шаг — широкий; мало "женственности"… Такою запомнил ее Роман Гуль. У них сразу установились простые, дружеские отношения; Марина Ивановна, вспоминает он, любила прогулки, беседы; собеседницей, — на самые различные темы, была интереснейшей. И первое время после ее отъезда они переписывались; Цветаева была с ним абсолютно откровенна и доверительна…

* * *

Когда семья приняла бесповоротное решение — уезжать в Чехию? Еще в конце июня Марина Ивановна утверждала, что она "в Берлине надолго" и что жизнь там ей нравится. Это противоречит словам ее дочери: "Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный… не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый". Как бы там ни было, очевидно одно: пришел день, когда, после, вероятно, долгих размышлений и обсуждений, стало ясно, что перспективы — туманны, денег нужно немало (хотя бы на поездки Сергея Яковлевича из Праги, где он продолжал учиться!), и, главное: чешское буржуазное правительство Масарика будет выплачивать пособие. И жить, значит, нужно там. Ариадна Эфрон вспоминает, как мать, после очередного рассказа отца окончательно соблазненная перспективой, в которой ей уже виделась и романтика, бодро сказала: "Едем в Чехиго!"

Поделиться с друзьями: