Марина Цветаева
Шрифт:
Воды, воздух, горы, деревья даны нам, чтобы понять душу человечества, так глубоко скрытую. Когда я вижу, как отчаивается ива, я понимаю Сафо».
Ива здесь – символ горя, страдания, последнего отчаяния. Вспомним, что у Шекспира Офелия бросается в воду под ивой, а Дездемона поет старинную песню об иве за минуты до смерти... В письме Иваску Цветаева, используя образ из русской сказки, коротко и прямо говорит – по существу то же самое: «свою беду Вы втащили (как мужик – Горе) —на горбу – на гору... <...> Вам с Вашей бедой – трудно будет, и трудно – есть». Трудно, считает она, потому что ее адресату необходима в любви духовная близость.
Есть в письме Иваску нечто важное, чего прежде не было: Цветаева кардинально меняет свой взгляд на соотношение души и эротики. В 1923 году в стихотворении «Послание» (цикл «Федра») Цветаева – в скобках, прерывая монолог Федры, от своего, авторского имени объясняя и оправдывая «преступную» страсть мачехи к пасынку, – утверждает физическую близость как путь к душе:
...(Нельзя, не коснувшись уст, Утолить нашу душу!)И следом – устами Федры:
Нельзя, припадая к устам, Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст. Утоли мою душу: итак, утоли уста.В «Письме к Амазонке» «сети души» тоже оказываются сетями эротики. И в одном из писем к Саломее Андрониковой (12 августа 1932), где Цветаева пересказывает свой «дикий» сон о ней, она представляет тело и душу неразрывно связанными. Цветаева подробно описывает ситуацию, окружение, струящиеся одежды Саломеи... Во сне она видела ее «с такой любовью и такой тоской», любила ее «до такого исступления», «так – невозможно»,как вообще никого не могла бы любить. Наяву она никогда не испытывала такого чувства к Саломее: «Я все спрашивала, когдая к Вам приду – без всех этих – мне хотелось рухнуть в Вас, как с горы в пропасть, а что там делается с душою – не знаю, но знаю, что онатого хочет, ибо тело=самосохранение». Тело – самосохранение души. И больше: тело героини этого сна – «тело Вашей души». В этом сне сплетаются эротика, поиски души, тоска: «Вы были точным лицом моей тоски <...> Ибо лицо моей тоски – женское». И в конце концов: «я видела во сне Вашу душу»... Пересказывая свой сон, Цветаева неожиданно обнаруживает, что Саломея ее сна – тоже внеземное существо, к которому обращены ранние стихи Осипа Мандельштама «Соломинка»:
Нет, не соломинка в торжественном атласе, В огромной комнате, над черною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лед бледно-голубой.Теперь, в 1939 году, в письме к Иваску, Цветаева пересматривает свой взгляд на соотношение души и эротики. Возможно, это связано с тем, что на сей раз она наяву обращается к реальному человеку, тайную боль которого угадала. Цветаева стремится не разрушить иллюзии, но предупредить о трагической правде: «Ваш случай сложен и трагичен – тем, что он – духовен».Очевидно, по письмам и за несколько долгих встреч в Париже она поняла, что для ее собеседника душевные отношения не менее важны, чем эротические. Как и в «Письме к Амазонке», Цветаева обобщает; если там она писала о «проклятом племени», о «братстве прокаженных», то теперь говорит об «особости породы», о «касте» и предупреждает, что «родной души» он в этой касте не найдет: «...Вам приходится выбирать не из всего мира, а из касты,где – знаю это по опыту – все лучшее высшее вечное идет к женщине,и только «остатки сладки» – к мужчине. Вашина мужскую дружбу —неспособны. Душувсех этих моих друзей всегда получала я,и если кто-нибудь меня на свете любил(как мне это подходило), то это – они».
Цветаева преувеличивает, говоря о душах «этих» своих друзей, но очевидно, что годы принесли ей трагическое знание: оболочка тела – не единственное препятствие к душе человека, добраться до чужой души гораздо труднее, чем ей казалось в молодости.
Цветаева написала Иваску о его интимной тайне так деликатно и сочувственно, что каким-то образом утешила; много лет спустя в стихах, обращенных к ней, он признался:
Вы поняли: не осудили. Благословили...Но вернемся к лету 1937 года. Оно кончалось благополучно. Цветаева завершила «Повесть о Сонечке», приготовила к печати и «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Русские записки» принял и повесть, и стихи. Жизнь определенно давала Цветаевой передышку.
И тут случилась катастрофа. Та непоправимая катастрофа, ожидание которой сопровождало ее всю жизнь. На этот раз не на высотах духа, а на земле, рядом с нею, – с самым близким для нее человеком.
Сергей Яковлевич приезжал в Лакано в августе 1937 года – из писем Маргариты Николаевны Лебедевой мужу можно установить даты. 18 августа она сообщает: «Вчера (то есть 17 августа. – В. Ш.) приехал Сережа...» Уехал он до 30-го – в этот день выехали в Париж Лебедевы; подтверждением того, что Эфрон уехал раньше них, служит фраза из письма М. Н. Лебедевой от 31 августа о потерянном на железной дороге (к счастью, на другой день найденном!) багаже: «в одном из чемоданов, сданных по ошибке, были все наши документы и рукописи Марины Ив., которые она не доверила Серг. Як». Важно было бы знать, почему Цветаева могла «не доверить» мужу свои рукописи?
Итак, в августе 1937 года Эфрон провел в Лакано с семьей около двух недель; Цветаева с Муром оставались там примерно до 20 сентября. Из писем Лебедевых можно извлечь интересные подробности пребывания Сергея Яковлевича в Лакано. Хотя Маргарита Николаевна пишет: «С Эф<роном>—Цв<етаевой> мы, конечно, много проводили времени, но „разговаривать“ много не пришлось. Map. Ив., как Ты знаешь, не долюбливает политические разговоры...» – политические темы обсуждались, тем более что для Лебедевых политика была важнейшим интересом, а для Владимира Ивановича и делом жизни. Еще в январе этого года Маргарита Николаевна сообщала ему, что Эфрон «очень занят кажется очень важными делами»; в августе – что он приехал в Лакано «совершенно замученный, но по-прежнему восторженный. Считает Испанию непобедимой, слишком героически настроены ее защитники»... Разговаривали и о Советской России: «Серг. Як. по-прежнему горит энтузиазмом прозелита и „принимает“ всё без всяких оговорок. По его словам в СССР две главных задачи – Оборона и развитие, охрана прав и благ человека-гражданина – в жертву им всё и приносится. В священном восторге от последней книги Сталина – „в ней все сказано“ (слова, взятые М. Н. в кавычки, – скорее всего, прямые цитаты из Эфрона. – В. Ш.). Но вообще он всецело поглощен Испанией, с которой, видимо, главным образом и связан. Он был просто вне себя, когда на наш берег выбросило пароход с 480 беженцами из Сантадера...» Изложенные в этом письме взгляды Эфрона не требуют комментария. Его связи с Испанией вполне серьезны: Маргарита Николаевна обещает Лебедеву для газеты, которую тот собирается издавать в Чикаго, «достать и „настоящего“ корреспондента из Испании, это будет нетрудно через Муриного отца».
В письмах Ирины Лебедевой тоже рассказывается о семье Цветаевой. Об Эфроне: «Через неделю едем в Париж, чему очень рада, тут у нас минуты свободы нет, приехал на днях Сер. Як. и вместо того, чтобы наслаждаться своей семьей, он все время проводит с нами, а иногда уходит на свидание в кафе с какими-то темными личностями из Союза, которые сюда за ним приехали» (21 августа 1937). Значит, во-первых, у Эфрона была возможность говорить с Маргаритой Николаевной о политике, когда он виделся с нею без жены; во-вторых, своими союзо-возвращенческими (энкавэдистскими) делами он занимался с «темными личностями» и в Лакано.
Что думала Цветаева о работе своего мужа в Союзе возвращения, к этому времени переименованном в Союз друзей Советской родины? Представляла ли себе содержание его работы? Или не задумывалась: служба есть служба, постоянная зарплата, жизнь семьи стабилизировалась. Уже в Москве после ареста Сергея Яковлевича в письме Берии она настаивала, что знала только о его работе в Союзе возвращения и в Испании – я не сомневаюсь, что это правда. Любовь, казалось, исчерпала себя, оставалась «совместность». Внутренней близости не было, они не находили общего языка в главном для Эфрона – в отношении к Советскому Союзу и к будущему. Жизни катились врозь, расходясь все дальше. Эфрон подолгу не бывал дома, временами жил отдельно от семьи: в большой квартире Союза возвращения на улице де Бюси была комната, которой он мог пользоваться. Позже, на допросе в НКВД, Ариадна Эфрон показала, что в какой-то момент отец даже думал о разводе с матерью. Цветаева не была посвящена в его дела. Он сознательно ограждал ее от своей работы. Могла ли она противостоять этому, если бы знала? Могла ли вырвать его из той трагически-страшной ситуации, в которой он оказался? Очевидно, не могла. Дело зашло слишком далеко, отступать было некуда, Эфрон это знал лучше всех. Цветаева понимала, что связь мужа и дочери с «возвращенцами», их просоветская деятельность бросают тень и на нее. Она негодовала, когда Аля из Москвы опубликовала статью в парижском журнале, издававшемся на деньги советского постпредства: «...Аля написала статью в „Нашей родине“ (бывший „Наш Союз“) о своих впечатлениях о Москве, Мар<ина> Ив<ановна> дико возмущается Алиным восторгом, а особенно тем, что Аля написала, что она рада увидеть Москву, которая расправилась с изменой!» [217] М. Л. Слоним вспоминал, как в споре о Поэме о Царской Семье Цветаева сказала: «всем известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме». «Меня и Сергея Яковлевича»... Только самые близкие знали, как противоположны их позиции и устремления.
217
Из письма Ирины Лебедевой от 8 августа 1937 г. Ежемесячник «Наша родина», издававшийся в Париже Союзом друзей Советской родины, – воинственно пропагандистский просоветский журнал, в самых радужных и восторженных тонах освещавший жизнь «на родине». С. Я. Эфрон был постоянным сотрудником журнала; в частности, в номере первом (август 1937 г.), в котором за подписью «Аля» напечатано упоминаемое в этом письме эссе Ариадны Эфрон, помещена рецензия С. Я. Эфрона на советские фильмы «Юность поэта» и «Депутат Балтики», а в следующем (№ 2, сентябрь 1937 г.) – его некролог памяти погибшего в Испании комиссара Ф. Ф. Лидле (подписаны: «С. Я.»). Программа Союза друзей Советской родины рекламировалась как широкая культурно-просветительная, освещающая жизнь Советского Союза, с приглашением приезжающих в Париж советских деятелей и закрытыми просмотрами новых советских фильмов. Эссе «Али» называется «На родине» и написано от первого лица. Она пишет о своих чувствах: «Вот я иду по Красной площади, которую помню с детских лет, которую столько раз видела в актюалитэ [кинохроника. – В. Ш.] парижских кинематографов. Живая я, на живой Красной площади!» Это понятно каждому, кто пережил нечто подобное. Как и ее стремление увидеть как можно больше: «В течение первых дней я кажется только и делала, что бегала по улицам и смотрела, смотрела, смотрела, никак не могла наглядеться, да и не нагляделась и по сей день. Каталась в метро, в троллейбусах и автобусах, в трамваях и такси, глядела из окон, глядела в окна, покупала сегодняшнюю«Правду», сегодняшние «Известия», забегала в магазины, прислушивалась к русской речи, приглядывалась к русским лицам…» На ее взгляд новоприехавшей, в Москве всё прекрасно: русские люди, их разговоры, красные платочки на головах женщин, в «нечеловеческий рост» портрет Пушкина на Ленинском музее, «великолепные гастрономические магазины <…> и количество покупателей в них» и многое, многое другое – всё! Аля идет в Вахтанговский театр на спектакль, который они с Цветаевой видели в 1922 г., незадолго до эмиграции – «Принцессу Турандот»: «самую свою старую театральную знакомую». Но сам спектакль ее не интересует, она с восторгом рассказывает о том, что зал был полон метростроевцев («Мы всей бригадой собрались – а вот там – Тонина бригада, а левее – Ванькина», – объясняет ей соседка) и как тонко они понимали и обсуждали между собой пьесу.
Возможно, всё примерно так и было на молодой, соответственно настроенный и очень поверхностный взгляд Ариадны Эфрон 1937 г.; вглядываться и вдумываться она пока не могла и, может быть, не хотела. Процитирую ту часть текста, на которую Цветаева отреагировала так болезненно: «Вот уже четыре месяца, как я живу и работаю в Москве. Вот уже четыре месяца, как на моих глазах живет и трудится Москва. Эти четыре месяца научили меня большему, чем годы, проведенные мной за границами Советского Союза.
На моих глазах Москва провожала Марию Ильиничну Ульянову, сестру и друга Владимира Ильича. На моих глазах Москва встречала полярников, шла навстречу детям героической Испании, принимала трудовой первомайский и физкультурный молодежный парады. На моих глазах Москва наградила участников строительства канала Москва – Волга.
На моих глазах Москва расправилась с изменой.
Великая Москва, сердце великой страны! Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что все – впереди! В моих руках [в журнале опечатка: в рудах. – В. Ш.] мой сегодняшний день, в моих руках – мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных «завтра»…» Эссе кончалось стихами:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек…Сегодня, когда мы знаем «завтра» и «послезавтра» Ариадны Эфрон, ее эссе звучит особенно трагично.
И вдруг – гром среди ясного неба – в газетах появились сообщения, что евразиец Сергей Эфрон причастен к убийству советского чекиста-невозвращенца Игнатия Рейсса. Теперь мы знаем, что он руководил выслеживанием Рейсса, как за год до этого руководил слежкой за Львом Седовым – сыном Л. Троцкого. Убийство Рейсса произошло в Швейцарии в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года. Идя по следу убийц, швейцарская полиция обратилась за помощью к французской. Нити вели к Союзу друзей Советской родины и, в частности, к Эфрону. Открылось также, что Союз – и он лично – вербовал среди эмигрантов добровольцев для отправки в Испанию в Интербригаду. Это было запрещено французским правительством; еще 17 февраля М. Н. Лебедева писала: «Запрещено добровольчество, и сейчас последние русские волонтеры уезжают в спешном порядке...» Тем не менее «возвращенцы» тайно продолжали вербовку. Эфрона допрашивали в парижской полиции; он не мог не понимать, чем это ему грозит.