Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Трагическое расхождение с мужем Цветаева датировала временем работы над поэмой «Перекоп» (начата 1 августа 1928 года): «а сам перекопец ... к Перекопу уже остыл». В действительности процесс этот начался раньше: в 1926 году как бы в полемике с мужем, увлекшимся другими идеями, Цветаева вернулась к теме Добровольчества. Непосредственным толчком послужило чтение «Шума времени» Осипа Мандельштама – по существу, главки «Бармы закона», других она не касается, – возмутившего Цветаеву ироническим отрицанием Добровольчества. Цветаева ринулась на защиту, обрушившись на Мандельштама в открытом письме «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Горячность, нежелание вчитаться в смыслслов Мандельштама, нетерпимость и абсолютно несвойственная Цветаевой грубость этого выпада – все, на мой взгляд, свидетельствует о ее чрезвычайной, личной задетости «Бармами закона». Это ответ не столько Мандельштаму, сколько Сергею Яковлевичу. Но еще большим ударом, чем сам «Шум времени», оказалось для Цветаевой то, что журналы, где она сотрудничала (в том числе «Версты», числившие ее в «ближайших сотрудниках» и одним из редакторов которых был Эфрон, и «Современные записки»), отказались печатать этот отзыв. Цветаева почувствовала себя единственной защитницей Белого движения; она начала новую работу, задуманную как его летопись, но не оконченную – «Несбывшаяся поэма». Верная своим идеям, Цветаева не переосмысливает Добровольчество, но ставит его в ряд с аналогичными историческими событиями разных веков: Французской революцией и Греческим освободительным движением:

Добровольцы единой Армии Мы: дроздовец, вандеец, грек — Доброй воли весна ударная Возвращается каждый век!

Вслед за этим были созданы «Красный бычок» (1928), «Перекоп» (1928—1929) и, наконец, Поэма о Царской Семье (1929—1936). Эти вещи диктовались ее долгом перед историей и собственным прошлым; она писала их уже не в уединении, а в одиночестве, ибо читателя для них не было, и даже Сергея Эфрона, их вдохновителя и героя, ее постоянного преданного читателя, они должны были раздражать.

Все это время в мире и в ее родной семье кипели политические страсти, муж и дочь рвались в Советскую Россию; он – уже практически отрешившись от прежних нравственных требований: оказалось возможным переступить через могилу Добровольческой армиии начать сотрудничать с советским полпредством. Теперь его взгляды и поведение (или наоборот – поведение и взгляды) диктовались противоположным логическим построением: не – принимать ли Советскую Россию, а – «заслужить прощение» и вернуться на родину. Он стал одним из организаторов «Союза возвращения»...

Цветаева оставалась верна себе, не давая вовлечь себя во что бы то ни было чуждое... Она понимала, что не в силах противостоять идее «возвращенчества», под влиянием Эфрона захватившей даже маленького Мура. Помешать этому она не могла, но чем глубже погружался Эфрон в политическую деятельность, чем дальше отходил от их общих нравственных идеалов, тем тверже Цветаева за них держалась. Он рвался в будущее, она погружалась в прошлое: детство, мать, отец, «отцы», Царская Семья, Добровольчество... Она мало знала о его практической работе, но ясно видела, как далеко он от нее уходит, уже ушел. На одном из допросов во французской полиции Цветаева сказала: «Мой муж был офицером Белой армии, но с тех пор, как мы приехали во Францию в 1926-м, его взгляды изменились». Она слишком хорошо понимала его, знала его слабость и потребность самоутвердиться, не сомневалась в безудержности и безвозвратности его устремлений. Из двух разных источников я знаю, что Эфрон открылся близким друзьям, что связан с НКВД и что его «запутали». В этом можно не сомневаться: в какой-то момент его поставили в ситуацию, из которой не было выхода. «Моему дорогому и вечному добровольцу», – написала Цветаева, посвящая мужу уже ненужный ему «Перекоп». И в своей новой, чуждой ей деятельности он оставался для нее добровольцем. Но представляли ли они, какой ценой придется платить за его добровольное участие в евразийстве и возвращенчестве? «Добровольчество – это добрая воля к смерти» – так истолковала это понятие Цветаева, выбирая эпиграф к «Посмертному маршу». Вероятно, она предчувствовала, куда ведет эта дорога...

Тоска по Родине

Тоска по Родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно всё равно — Где совершенно одинокой Быть...

Прочтите первые две строки этого стихотворения в интонации обычного утвердительного предложения – фраза, как того хочет Цветаева, прозвучит иронически: «Тоска по родине – давно разоблаченная морока». Но если на самом деле «давно разоблаченная», зачем возвращаться к этой теме? Последние строки стихотворения опровергают его в целом, отрицают нагнетание «всё равно» по отношению к тому, что прежде было роднее всего:

Но если по дороге – куст Встает, особенно —рябина...

Цветаева обрывает, читатель сам должен понять, что – «если». И он понимает. С первого восклицательного знака, с вырвавшегося из души выкрика: «Тоска по родине!» – обнажается боль поэта, безмерность его тоски. Цветаевские анжамбеман и восклицательные знаки воплощают рыдания, которые слова призваны скрыть. Слова в первых пяти строках хотят быть ироничными, но ритм им противоречит, заставляет не верить в «совершенно всё равно», чувствовать, что Цветаева кричит о безразличии, чтобы освободиться от боли, что это смятение, а не ирония...

«Всё меня выталкивает в Россию, – писала Цветаева А. А. Тесковой еще в начале 1931 года, имея в виду сложность своего положения в среде эмигрантов, – в которую я ехать не могу.Здесь я ненужна.Там я невозможна».Это признание нужно рассматривать в двух аспектах. С одной стороны – трезвое понимание своих возможностей-невозможностей – «здесь» и «там». С другой – «ехать не могу». Обратите внимание, Цветаева не говорит «не хочу». Случайно ли это? Думала ли она о возвращении – если бы ее не «выталкивало»? Я не знаю, с какими мыслями Цветаева покидала Москву в 1922 году, но позже она писала, что, уезжая, рассчитывала вернуться не раньше чем через десять лет. Однако ясно, что она не представляла себе возможности вернуться в большевистскую Россию; в 1926 году она недвусмысленно писала об этом мечтавшему о возвращении В. Ф. Булгакову [204] . Что же изменилось? Почему Цветаева добровольно вернулась в Советский Союз? Переменилось ли ее отношение к большевикам, приняла ли она советскую власть? И как связано «все выталкивает» с «тоской по родине»? Однозначного ответа на эти вопросы нет. Сложный комплекс причин, как внешних, так и внутренних, долгий путь раздумий – и накануне отъезда: «выбора не было».

204

В письме от 2 января 1926 г. Цветаева пишет: «М. б. в Россию придется вернуться [к этому слову она делает примечание: „В случае переворота, не иначе, конечно!“ – В. Ш.] (именно придется, – совсем не хочу!)…»

Началось еще в Праге – с мечтаний Сергея Яковлевича. Я цитировала его письмо М. Волошину, где ему «чудится скорое возвращение в Россию»; этой надеждой он делился с Богенгардтами и Булгаковым. Эта надежда развивалась параллельно переоценке своего добровольческого прошлого – возможно, что именно она привела его к такой переоценке, а не наоборот. Эфрон стал активным евразийцем, через него Цветаеву связывали с евразийцами отношения чисто «домашние», как в Праге с журналом «Своими путями». Возможно, ей импонировала роль Сергея Яковлевича в кругу евразийцев. Она пропустила мимо сознания первую ласточку – вестницу несчастья: «Проф. Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу – боюсь себя... Проф. Алексеев ... негодяй, верьте мне, даром говорить не буду, – негодовала Цветаева в письме к Тесковой. – Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная сила Евразийства. —Верьте мне. – Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф. Карсавин о нем: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет – то на его плечах (костях)». В этом письме к Тесковой (начало 1929 года) Цветаева говорит о муже в том же тоне восторга и веры в его безупречность, какими наделила его в ранних стихах. Он действительно не стал еще ни коммунистом, ни чекистом, но вывезти на своих плечах дело евразийства Эфрону не было суждено.

Любовь к родине, чувство вины перед нею («мы воевали против своего народа») в конце концов сделали Эфрона чекистом. Произошло это не сразу. К. Б. Родзевич, прошедший примерно тот же путь, говорил мне с нескрываемым чувством превосходства, что «Сережа» не был создан для столь сложного и опасного дела, что он был слишком слаб для него. Я же склонна согласиться с Цветаевой: он был для него слишком чист и нерасчетлив. В конце двадцатых или в начале тридцатых годов в парижскую группу евразийцев начали проникать советские агенты, направлявшие действия организации и субсидировавшие ее. Родзевич утверждает, что Эфрона «запутали» и «завербовали». Его невозможно было запугать, скорее всего, его «купили» обещанием помочь вернуться в Россию. Слова «вернуться на родину» для него уже были магическими. Он стал одним из организаторов парижского Союза возвращения на родину. С той же убежденностью, с какой он когда-то воевал в Белой армии, теперь он «служил России» в Союзе возвращенцев. Знал ли он, что работает на НКВД? Некоторое время не знал. Это подтверждается историей С. Л. Войцеховского, бывшего связным «Треста» и узнавшего, на кого служил, только после «саморазоблачения» «Треста» [205] .

205

См. его кн.: Войцеховский С. Л. Трест. Воспоминания и документы. Лондон, Канада: Заря, 1974.

Эфрон не сразу согласился получать зарплату как служащий Союза возвращения; при катастрофической бедности семьи его пришлось уговаривать: он видел в своей работе не службу, а служение. То, что он скрывал от жены вторую, основную, часть своей деятельности, не противоречит этому: он, несомненно, был связан обязательством, не мог и не считал нужным посвящать ее в дела от нее далекие, знать о которых было небезопасно. В какой-то момент, незадолго до конца, Эфрон признался, что служит в ЧК, Всеволоду Богенгардту. Дочь Богенгардтов О. В. Скрябина рассказала мне, как однажды вечером, лежа в кровати, услышала из соседней комнаты разговор Сергея Яковлевича со своим отцом. Уже будучи взрослой, она спросила отца об этом разговоре – не приснился ли он ей в детстве, правда ли, что Эфрон сделал ему такое признание? Богенгардт подтвердил; это была их последняя встреча. Вероятно, кроме Богенгардта, об этой части работы Эфрона знали только его «сослуживцы». Шато д'Арсин, где Эфрон провел почти весь 1930 год, две недели в августе 1931 года, не раз бывал там и позже, служил, по-видимому, резиденцией советской разведки. Бывал там и Родзевич... «Цветаева пишет „Тоску по родине...“, Эфрон организует Союз возвращенцев», – сказал мне И. Эренбург. Если бы дело ограничилось Союзом возвращенцев!

Идея возвращенчества была популярна в те годы – в особенности среди молодежи, начавшей сознательную жизнь в эмиграции. Мне рассказывал Ю. П. Иваск – тогда начинающий поэт и критик – что и его захватила эта идея; казалось, что на родине начинается новая жизнь, открываются новые возможности. Успехи строительства пропагандировались во всех советских изданиях и фильмах; в зверства системы, о которых писали эмигрантские газеты, кто не хотел – не верил. Тех, кто уезжал или был готов уехать, вела любовь к России, вера в нее и – что, может быть, еще важнее – глубокое ощущение своей ненужности, неуместности, отщепенства в странах, где им приходилось жить. Поддалась ли Цветаева этому настроению? – Не для себя, для сына? Иначе чем объяснить возникновение цикла «Стихи к сыну» в январе 1932 года.

Поделиться с друзьями: