Машинистка живет на шестом этаже
Шрифт:
Савин залился краской.
— А как же… раз я…
— Ну да, «Пушкин и Байрон»… Вижу. «Синкретизм литературных жанров, столь характерный для романтизма», — так ведь?
«Зачем спрашивать? Ведь он же дословно цитирует меня», — чувствуя румянец тяжестью на лице, подумал Савин.
— Речь не о том, — продолжал Лунин, — я о настоящем, живом, прекрасном Пушкине, не униженном ни сравнениями, ни анализом. Вот его-то вы читали? Не стесняйтесь ответить «нет», вы окажетесь в большой и хорошей компании, включающей даже иных пушкинистов. Правда, никто в этом не признается. Ведь любого из нас с детства пичкают Пушкиным. Дома — «Сказка о царе Салтане», в школе — «Евгений Онегин», а потом оперы Чайковского, глинковские романсы на слова Пушкина. И все искренне убеждены, что читали Пушкина. На самом же деле читали его совсем немногие.
— Я среди этих немногих, — криво улыбнулся Савин.
— Слава богу! — обрадовался Лунин. — Вы когда-нибудь думали о том, как повезло России, что гений нации воплотился в такое необыкновенное и совершенное существо, как Пушкин? Совершенный талант, совершенный ум, совершенная доброта, храбрость, благородство, сострадание к падшим. И при этом какое остроумие, легкость, дерзость, мужская доблесть, способность ко всяческим очаровательным безобразиям и необыкновенная физическая сила в таком крошечном человеке. Вы выдели его жилет в музее-квартире на Мойке?
— Я не был в Ленинграде, — сказал Савин.
— У него была талия, как у девушки. Жилет изящный, модный, но такой маленький, деликатный!.. Когда я в первый раз увидел его, то заплакал. Меня потрясло, что Пушкина физически было так мало, а всякой сволочи, ну, хотя бы убившего его Дантеса, — так много. И тогда решил: пробраться в Париж, найти кого-нибудь из потомков Дантеса, вызвать на дуэль и убить. Ну, все это чепуха!.. Хотя не совсем чепуха. Пушкин — единственный великий писатель, которого любишь, как своего, родного кровью, дыханием, за которого — я не раз ловил себя на этом — не перестаешь бояться, как будто ему еще может что-нибудь угрожать. А как невероятно опередил он свое время и поэтически, и умственно, и душевно! Все его современники рядом с ним кажутся детьми, к тому же косноязычными. Вас никогда не удивляло, как умен Пушкин, и не только в своих размышлениях, статьях, письмах, а в лирике? Он все знал про человеческое сердце. Помните его грозные стихи: «Ненастный день потух…»?
— Н-нет… — Савин наморщил лоб. — Мне нужен текст… Тогда я, наверное, вспомню.
— Несомненно! — улыбнулся Лунин. — Напомню вам последние строки:
Никто ее любви небесной недостоин. Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен; …………………………………………………………………… Но если………………………………………………………— Боже мой, как это прекрасно и страшно: «Но если…» — и ничего больше. Многоточие. И за этим все, на что способна оскорбленная, обманутая страсть африканца… За этим судьба, постигшая Пушкина… Вы почитайте, обязательно почитайте Пушкина, — упрашивал Лунин автора исследования «Пушкин и Байрон». — Это куда увлекательнее и полезнее всех копаний анатомов литературных трупов. Ведь Пушкин не труп, он живой, живой, дыши им — не надышишься… А работу вашу я перепечатаю к сроку. Вам она когда нужна?
— Неделя не слишком мало? — робко спросил Савин.
— Ну что вы, если б я так работал, то давно бы умер с голоду, хотя ем очень мало. Позвоните мне через три дня, думаю, все будет готово. Вы в ИФЛИ учитесь?
— Да, — снова удивился Савин, — откуда вы узнали?
— Мне часто приходилось печатать для ваших коллег. У вас все пишут, но никто ничего не читает.
На том и кончился первый визит Савина. Он покинул Лунина заинтересованный, слегка обиженный, сбитый с толку и зверски недовольный собой. Впрочем, последнее чувство Савин выносил из всех соприкосновений с людьми, будь то профессор-экзаменатор, преподаватель, ведущий семинар, просто товарищ по институту, библиотекарша, парикмахер или трамвайный кондуктор. Почти всегда Савину было в чем себя упрекнуть: в соглашательстве, невежестве, несообразительности, неумении отстоять свои взгляды, робости или просто неуклюжести. Но, пожалуй, сегодня он провинился во всех грехах сразу. Единственным человеком, при котором он всегда чувствовал себя умным, красивым, просвещенным и ладным, была его бабушка. Но это не вознаграждало Савина за бесконечные провалы. Порой он задумывался над тем, действительно ли так уж приметны окружающим все его скрытые и явные промахи, замешательство в мыслях и поступках?.. Он пытался уговорить себя, что все это не стоит выеденного яйца, что люди рассеянны и неприметливы друг к другу, что лишь его несчастная манера делать, по выражению бабушки, «без мухи слона» заставляет придавать значение чепухе. Но в иные минуты он исполнялся уверенности, что окружающие видят, примечают и оценивают решительно все, что некое всевидящее око рассматривает тебя ежемгновенно, словно в микроскоп, и ты сам не замечаешь за собой даже малой доли того, что видно этому оку. От подобных мыслей становилось жутко…
Пожалуй, нигде еще Савин не проваливался так безнадежно, как в гробовидной комнате странного инвалида, и все же он не чувствовал того жгучего стыда, на который готов был настроиться. И вовсе не потому, что человек на костылях настолько не принадлежал к нормальному жизненному обиходу, что с ним можно было не считаться. Нет, он чувствовал, что его, Савина, растерянность, неуклюжесть, невежество, даже виноградина, столь некстати созревшая в ноздре, не вызвали у Лунина ни насмешки, ни презрения, ни брезгливости. Что он оставался симпатичен Лунину. Было ли то состраданием к нелепой молодости, или же запертого в четырех стенах инвалида радовало всякое проявление жизни, будь то дерущиеся на подоконнике из-за крошек воробьи или студент-ифлиец с курсовой работой о Байроне и Пушкине. Любой посланец из большого мира был желанен погребенному заживо. Нет, пожалуй, это неправда, не любой. Далеко не любой. По всему чувствовалось, что Лунин так же разборчив в людях, как и в книгах. Нет, такой человек не может быть всеяден. Он широк и приимчив, но в нем преобладает избирательное начало. Значит, он нашел в Савине что-то стоящее. Но ведь в нем находили что-то и другие люди, хотя бы его подруга из Староконюшенного, некоторые профессора и сокурсники. Нет, это не одно и то же, подумал он тут же. Ценности, которые обнаруживали во мне институтские люди, пожалуй, ничего не стоят в бледно-голубых, с красным обметом, глазах Лунина. Достаточно вспомнить его мягкую и беспощадную насмешку над стилем сочинения. Но, верно, я показался ему не безнадежным. Он проницателен. Он привык близко наблюдать людей. Я тоже кое-что понял про него. Он, конечно, не просто машинистка. Он наверняка помогает приходящим людям. Кому-то составит заявление, напишет письмо, возможно, и отредактирует какую-нибудь работу, вообще оказывается куда ближе к делам и душам своих клиентов, нежели простая машинистка.
«А что если я все это придумываю? — спросил он себя уныло. — Беллетризирую, по обыкновению, простую и грубую жизнь. Он может понимать и оценивать людей, вовсе не беря на себя заботы подпольного адвоката, советчика и редактора. Во всяком случае, я чувствовал его приязнь, и в этом-то не обманываюсь. И я не стану никому говорить о нем, оставлю для себя нашу встречу. А все-таки сколько интересного и неожиданного скрывается за окнами с желтыми и зелеными абажурами!» — думал он, озирая осветившиеся этажи домов.
На следующий день Савин поймал себя на том, что раз-другой иронически улыбнулся, слушая лекцию любимого институтского златоуста, на котором сходились все противоречивые вкусы, ибо он единогласно был признан умницей. Это улыбался проникший в него Лунин, сам Савин готов был по-прежнему восхищаться ловкой подделкой под оригинальное мышление…
Но вечером тревожная мысль о судьбе реферата заставила Савина иначе отнестись к вчерашнему знакомству. Он связывал со своей работой некоторые честолюбивые надежды. Его подруга из Староконюшенного, очень строгая и требовательная к себе и особенно к другим, считала, что работу можно опубликовать. А руководитель семинара сказал, что такой труд оказал бы честь и диссертанту. А Лунину — на этот счет не было сомнений — трактат не понравился. Но кто такой Лунин и почему надо считаться с ним? Будь у него две ноги и служба, он являл бы собой рядового городского интеллигента-говоруна, каких в Москве легион. Но тревожный и необычный облик: рост, худоба — он похож на тень в полнолуние, — костыли, гимнастерка, сапог; наконец, его убежище, лишенное признаков быта, — там нет ни чашки, ни тарелки, словно он и не питается вовсе, бабья профессия, которой он предается без всякого смущения, наделяют его довольно банальные рассуждения той значительностью, какой в них на самом деле нет. Ведь это старо как мир — смеяться над пушкинистами и литературоведами. И великий снобизм — отобрать из сокровищницы человеческого духа несколько будто бы вечных книг, пренебрегая всем остальным. На каком основании, Борис Семенович Лунин, вы позволяете себе судить других, выносить оценки и приговоры, чем вы сами-то осчастливили человечество? Да ничем! Так уж лучше оставьте в покое тех, кто пытается что-то сделать!.. Словом, он разделался с Луниным по всем правилам яростной самозащиты малых душ.
Он не позвонил Лунину на третий день, как было условлено, позвонил на четвертый, и то лишь потому, что в посылке, которую снова прислала бабушка, оказалась банка засахаренного липового меда, а он слышал, что пожилые люди приписывают меду чудодейственные свойства. Надо было отвезти эту банку инвалиду; он, Савин, никогда не любил меда.
— Ну, куда же вы пропали? — своим радостным голосом сказал Лунин. — Ваша работа давно готова…
— Я могу к вам сейчас приехать?
Лунин ответил, что как раз сейчас он идет на переосвидетельствование, и неожиданно предложил заехать за ним на Ваганьковское кладбище. Савин подумал, что это неудачная шутка, но Лунин говорил серьезно. Он будет ждать от половины третьего до трех возле центральной аллеи и просил не опаздывать — сейчас еще рано темнеет. Савин сказал, что будет вовремя.
Повесив трубку, он вдруг удивился, почему его так огорошило предложение Лунина. Можно подумать, что тот приглашал его на собственные похороны. Одинокий человек, он ходит на кладбище, на могилы своих близких, и вообще, было бы куда невероятнее, если б Лунин пригласил его в парк культуры или в ресторан.
Савин не бывал на Ваганьковском кладбище и поначалу забрел в его армянскую часть. Он шел по аллее, мимо богатых безвкусных надгробий, удивляясь обилию армянских имен и отсутствию русской простоты в убранстве могил. Наконец он догадался спросить встречного деда, куда он попал, и таким образом обнаружил свою ошибку. Дед объяснил, что русское кладбище находится за воротами, через дорогу. «Вишь церковь? Во, туда и топай!»
Савин угодил к выносу. Хоронили какую-то старуху. Гроб несли на плечах шестеро пожилых мужчин в черных драповых пальто, и чувствовалось, что ноша им тяжела, хотя в открытом гробу покоилась совсем изношенная, невесомая плоть. Мужчины держали свои кепки и ушанки в свободной руке, и мартовский ветер вздымал слабые волосы на их лысеющих головах. Еще десятка два людей шли за гробом. Среди старух и стариков выделялись две молодые миловидные женщины. Одна из них держала за руку румяного, тепло и плотно одетого мальчика, который то и дело оборачивался и смотрел на бредущего чуть в стороне хмурого лилипута. Никто не плакал. Уже намерзшиеся в неотапливаемой церкви, люди зябко ежились, но все-таки не убыстряли шага. Савину показалось неловким идти впереди шествия, и он поплелся сзади.