ЖАНРЫ

Машинистка живет на шестом этаже

Нагибин Юрий Маркович

Шрифт:

Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.

Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а у него не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренным, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: а вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, — нужно ли мне это, хочу ли я такой славы? И с грустной твердостью отвечал себе: нет!.. Ну, а чем тогда жить? — спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!

И после всех бранных слов он кинулся к нему, как к единственно близкой душе. Он застал Лунина за машинкой. Оказалось, тот печатает всего лишь двумя указательными пальцами, изредка помогая себе средними, но довольно быстро. Удар у него был слишком жесткий, да и вообще сухая сила его движений рассчитана на какой-то более грубый и выносливый механизм, нежели пишущая машинка. Приближаясь к краю страницы, машинка издавала мощный пронзительный звон, под стать трамвайному. Лунин протягивал большую бледную руку и резко перегонял каретку.

Он кивком приветствовал вошедшего Савина, глазами попросил извинения — губы его шевелились, беззвучно выговаривая какой-то текст, — в несколько энергических щелчков допечатал и вынул страницу.

— Ну, здравствуйте, — сказал он, — давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну, конечно, есть дела, уже порожденные войной, — это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!

— Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…

— Как! — Лицо Лунина странно скосилось.

Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, не с войной?

— Зачем… зачем вам ехать? — говорил Лунин. — Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.

— А война будет долгой?

— Долгой. Никак не короче Первой мировой, — он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.

— Так какой же смысл отсиживаться? — улыбнулся Савин.

— Я понимаю вас. — Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. — Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…

Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:

— Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам бог!..

В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее, несмотря на то что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь — перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека — все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.

Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.

Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.

Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.

Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.

— Здравия желаю! — сказал Савин и пошел к двери Лунина.

— Куда? — неожиданно звучным голосом остановила его старуха. — Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!

— Он что — эвакуировался?

— Эвакуировался — на тот свет.

— Вот как… — И ненужно спросил: — Когда?

— Еще осенью… А комната до сих пор пустует.

Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.

Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.

— От чего он умер? — снова ненужно спросил он.

— А кто его знает? От сердца, поди.

— Долго болел?

— В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? — подозрительно спросила старуха.

— Никем. Работу приносил.

Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: «Борис Лунин. Неслучайные заметы».

— Стой! — побледнев, сказал Савин мальчику, собиравшемуся скормить печке очередную порцию топлива. — Это нужно! У вас еще остались его рукописи? — спросил он старуху.

— Какие рукописи? — не поняла та и вроде струхнула.

— Ну, вот такие листки…

— Нет, мы их стопили, милок, — сказала старуха нарочито жалостным голосом. — Холодно, дом почти что и не отапливается. Мы и свои-то книжки сожгли, и стульца, и табуреточки, чего же такую лохматуру беречь.

— А много ее было? — спросил Савин.

— Порядочно, однако…

— Шесть папок! — гордо сказал мальчик.

— Неужто шесть? — удивилась старуха. — Я думала, меньше. Очень нас это выручило.

— Знаете, что, — сказал Савин и вынул из сумки колбасные консервы, — отдайте мне эту папку, а вам — вот…

— Спасибо, милок! — Старуха забрала колбасу. — Кабы раньше знать, что такая ценность… Нешто б стали жечь… Экая незадача…

— Да, незадача… — повторил Савин, глядя на низенькую почерневшую печку, в которой сожгли Лунина.

Поделиться с друзьями: