Матросы: Рассказы и очерки
Шрифт:
Вещички, как к инспекторскому смотру, складывал, проверял и тихо–тихо сообщал:
— Вот не ждал не гадал — сыпняк, барак и в ямку. Я от рака помереть ждал. Рак у меня в легких открылся, ест их. Через месяц съест, — я доктора пугнул, он признался… А то говорит — «не беспокойтесь». Истощенный я. Десять годов грохаю. А тельняшку починить надо — порвется. А был я ничего — мальчик слабый, — ломики гнул, говорил — плохие. А теперь рак у меня… (Подштанники вынул.) Подштанников двое осталось. Мало. Плясать умел: черепом в палубу, головой в потолок. С–час беседу сделаем.
Порылся в парусовом чемодане товарищ:
— Вот команда в дорогу дала, трофейная вещь, редкая. (Вынул бутылку водки.) Вообще не пью, но в компании можно.
Шибанул ладонью, пробка вылетела. Сестра вошла. Говорим ей:
— Уйдите, сестрица, пока. Уйдите, пожалуйста.
Ушла.
Разлили водку в три молочных чашки. Тощий помирающий друг сказал:
— Будем здоровы.
— Будем.
Тощий друг поглядел:
— Чарочка… Закусить нечем, а? Да, вещи, чтоб не пропали, записку оставлю. Куды послать или сообщить… Рак у меня… «Не беспокойтесь», — говорит доктор–то, а? Ты мне очки не втирай. Я с «Дианы», кочегар первой статьи. Фамилию, друг, запомни, запиши — Сажин.
— Запомню.
Санитары вошли.
— Пить, товарищи, неудобно, не полагается.
— А вы уйдите, уйдите прочь. Вы не мешайте, землячки. (Налил по второй.) Пей тут, на том свете не дадут. Будем здоровы.
Поглядели грозно на санитаров два матроса и латыш, — ушли они.
— Ну, будем здоровы.
Тяпнули.
— Прозит.
Сполоснулись.
— Латыш, ты Ригу знаешь?
— Знаю, на «Проводнике» работал.
— Хороший город. Извозчики смешные.
Посмеялись. Допили… Потеплело в палате.
— Латыш, я тебе до революции запрещенную песнь спою. Хочешь?
— Давай.
Сажин завязал на вороте рубахи завязки, колени потер…
— Вот, — и голосом, дрогнувшим от сокровенной глубины, тихо запел: — Трупы блуждают в морской ширине. Волны плещут зеленые. Связаны руки локтями к спине. Лица покрыты мешками смолеными. (Сажин прикрыл лицо руками, и слезы, слезы человечьи по рукам скатились.) Черною кровью запачкан мундир. Это матросы кронштадтские. Сердце им пули пробили солдатские. В воду их бросить велел офицер. (Помолчал.) Это у Лисьего Носа, знаешь? В пятом году.
Всеволод качается:
— Сажин, живы будем — не помрем?
— Так, сынок.
Сестра вошла, спрашивает:
— Что–нибудь вам нужно, товарищ?
— Спасибо. Пока нет.
Вышла. Сажин голову — ей вслед — повернул, печально усмехнулся:
— Хороша баба.
— Хороша.
— Я вот — помоложе был — как подумаю, сколько баб красивых, господи, сам не свой. Даже тоска брала: сколько их на свете, а что тебе достается?
Парубок забулькал и захрипел опять.
Вошли санитары. К Сажину:
— Давайте, товарищок, соберемся… Мы вас проводим.
— Давайте, в чем дело. (К нам обернулся.) Ну вот, больше не увидимся. Рак у меня…
Под руки его взяли. Он палату глазами обвел, и увели его умирать. В мужественное сердце твое, матрос родной, целую тебя.
Беспамятного поволокли скоро и Всеволода. В сыпнотифозный… И раны его сочатся…
Март 1920–го проходит…
Пинцет с ватой, намоченной борной, в рот засунули, скребут. Тошнит.
— Откройте рот, шире.
Значит, выжил?!
Голову повернул Всеволод, видит: лежит один напротив — за столиком. Стакан молока у него.
— Дай глотнуть.
Протянул сосед стакан, напоил.
Стой! Где корзинка? Ой–ой–ой…
Закрыл даже глаза Всеволод. И нельзя спросить, нельзя разговор завести — заберут корзинку. Оружие! Молчит, лежит Всеволод. Дня четыре. Ест по закону: «свое прибрать успеешь, чужое не забудь». Ест без передышки.
Сиделка новая идет, молодая.
— Сестренка, подгреби ко мне.
Улыбнулась.
— Ты какая?
— Шьто значит какая?
— Откуда, ну?
— С Сывастополя.
— Ой, счастье мое, своя.
И обрел опять язык простой, обрел радость — все вернул Всеволод.
Заговорили, прояснело.
— Смотайся, куколка, узнай про латыша. Живет он на том краю — через двор, по–над забором флигель. Скажи — кланяюсь.
Глазами играет детка. Эх, жизнь есть, жизнь будет! Сам себя Всеволод щупает, лапу лапой потрогал, все тело потрогал — мясо еще крепкое. Жми, Вас–ся, наша сверху! Рявкнул:
— Верно, браток?
Сосед спрашивает:
— Что?
— Жми, говорю, наша сверху! (Брыкнулся, залаял счастливо.) Гав–гав… Ты откуда?
— Москвич.
— Пехота?
— Да.
— Где бывал? Под Воронежем был? А?
— Да.
— Крепко там шили. Ух, чисто!
У Всеволода слово прет, не удержишь, а сам на койке шевелится, дрыгает. Сосед смотрит, а Всеволод говорит — хлещет:
— Мы, понимаешь, нарвались раз. За Купянском. Ну, вот — два шага. Белые. Ох, дали им, ох, дали! А ты в старое время служил?
— Служил.
— А как эту сиделку зовут? Севастопольская, ей–богу. Курить у тебя есть?
— Есть.
Закурил, внутри головы дым пошел. Туманит. Всеволод чешет:
— Месаксуди? «Лимонные»? Мы в Иловайской табаку взяли вагон. Белые бросили. Тоже дали им — крепенько. Был под Иловайской?
— Был.
— Ну вот. Ты партийный?
— Нет.
— Когда обед–то дадут? Есть хочу — кишки пищат. Газеты тут дают, а?
— Дают.
— Люблю. А после тифа когда выписывают? А?
— Как когда.
— Давай, братишка, вместе, ей–богу. Оба и дернем. Тебе в какой полк? Дай еще молочка, а?
Дал.
— Куда тебе, в какой полк, слышь?
Молчит.
— Чего ты?
Молчит. Потом говорит Всеволоду:
— Я сразу хотел вам сказать. Вы как–то не дали. Я… офицер.
— А–а.
Сестренка пришла.
— Латыш живвой. Усё, говорит, в порядке. Но шьто это «усё»? Сыкрэты, а?
И глаза щурит. Веселая баба. А корзинку латыш сберег, значит.
— Сестренка, давай мне молока банку.