ЖАНРЫ

Шрифт:

А день такой чудный, мягко-знойный, в тени прохладный с легким ароматным ветром.

Много разговоров. Опустошенность. Прекрасная мать-пустыня, зачем суждена разлука нам? Ни с кем общение не может заменить “пустыню”. Когда душа жаждет безмолвия.

16 июня. Утро. (Спутница жизни моей на базаре, и я одна)

“Невозможно объять необъятное” – этот козьма-прутковский афоризм вчера был применен ко мне. Но разве я хочу “объять”? Я пришла бы в отчаяние, если бы необъятное могло вместиться в объятия моего постижения. И нужно мне только очень простое, очень личное, то, о чем пишет Джемс в “Многообразии религиозного опыта” [210] – “обращение”: войти всей тканью души (а не частично, как я вхожу и не раз входила) в осязаемо-реальный живой поток религиозной жизни, со всеми следствиями второго рождения, второго крещения. Без этого все будет “на распутье” [211] (есть у меня такой стихотворный цикл). И все же я не могу завидовать тем, кто “утверждался на камени” в православии. Потому что “камени” этого я боюсь – с тех пор, как почувствовала недвижность, окаменелость религиозного сознания в некоторых душах. Религиозная жизнь не может быть ни “на камени”, ни “Столпами утверждения истины” [212] . Она – поток, непрерывное движение, творчество. Все формы, все утверждения частичны и временны, как в жизни отдельных народов и у отдельных людей. Если бы германо-немецкий католик 14-го века прожил 100–200 лет, он бы умер не католиком, а лютеранином. “На камени” можно оставаться лишь потому, что очень коротка человеческая жизнь.

210

Джеймс (Джемс) Уильям – первый профессор психологии в Гарвардском университете, создатель американской психологической лаборатории. О переводе его книги, выполненном В. Г. Мирович см. комм. на с. 53.

211

Хризалида. С. 206–226.

212

“Столп и утверждение истины” (1914) – магистерская диссертация П. А. Флоренского.

9 тетрадь

23.6-28.9.1933

1 июля. Москва. Пробило 12 часов. Ночлег в комнате Ирис

400 человек персональных пенсионеров снято с Госснаба – узнала час тому назад это от Нины Всеволодовны (Ирисовой матери, которая возложила на себя все тяготы получения моих карточек и пайков). 400 человек. Сколько растерянности, угнетения душевного, жалоб, слез, обреченности “недоедать”. Меня почему-то не сняли. Спросила себя, а если бы?.. Готова ли я к этому? Да, потому что верю, что рука, ведущая меня, дала бы мне силы на работу и привела бы к работе, которую теперь не умею подыскать.

Спрашиваю себя дальше: – А вот те, которых ты видела между колонн на ступенях Брянского вокзала с голодными, безнадежно на проходящих пассажиров устремленными глазами. Разве они не также “в руке ведущего” их? Или они хуже тебя и за это лишены приюта, хлеба в то время, как ты укладываешься здесь в чистую постель после чаю с печеньем под сияющими лаской глазами Нины Всеволодовны. Ах, я знаю, что они не хуже. И что они тоже “ведомы”. Но, может быть, они ведомы таким тесным путем именно потому, что они лучше? Но опасно успокаиваться на этой мысли. Вообще опасны закрытые глаза покоя. Другое дело – тишина. Она – условие внутреннего роста (для некоторых людей, в том числе и для меня). Покой – пуховик духа, инерция бездвижности, анабиоз. В тишине человек все помнит, в покое – все забывает, кроме неги удовлетворения чувственных потреб и эгоистических влечений ума и сердца.

Хорошо написал Гумилев в одном стихотворении, посвященном Анне Ахматовой:

Все о тебе, о тебе, о тебе, ничего обо мне [213] .

Когда душа проходит через такое большое чувство, где есть уже желание и возможность притушить свой эгоизм, она созревает в этом опыте для слияния с высшим “Ты” и для служения ему.

2 июля. Ночь. Половина 12-го

Приют и уют комнаты Нины Всеволодовны. Шура Доброва (она же Коваленская) как-то робко спросила: “А водяные лилии уже есть?” Было любимой мечтой в этом году как можно раньше уехать из Москвы. И вот третье лето уже среди известки, пыли и всех городских смрадов, натягивающих в окно, как только откроется. Ночью приходилось вскакивать и с быстротой вихря захлопывать рамы, так как в комнату набирался какой-то газ, от которого, казалось, можно задохнуться. Шура научилась терпению – и вообще многому научилась за десять лет замужества. Перекроила весь внутренний план душевной структуры и наполнила его новым, раньше недоступным содержанием. Выросла и оформилась в этой работе. Поистине здесь была “метанойя” [214] , новое рождение в 30 лет.

213

Гумилев Н., “О тебе” (1918).

214

Используя этот термин, В. Г. Мирович имеет в виду переосмысление духовного опыта.

Разве дело в объекте восхищения? Все дело в самом процессе, в его напряженности, чистоте и в его тональностях. Перед самыми роскошными видами иной человек и сотой доли того восхищения не испытает, какое испытывает Шура и муж ее, Биша, перед несколькими ростками папируса на их подоконнике. Такой же восторг – уже до потребности театрализировать – его вызывают у Шуры случайные букеты, которые иногда мать приносит с рынка. Непременно завтра принесу ей цветов, как можно больше, всяких, какие только найду на Зубовской площади.

Шура – красивое явление. Мраморно-гладкая беспористая кожа, как у римлянок, изумительный рисунок бровей, лба и разреза глаз – больших, трагических, светло-стального цвета. Некрасота нижней части лица совершенно искупается верхней частью его и прекрасной по царственной стройности и редкому изяществу фигурой. К этому огромные, тяжелые, блестящие темно-каштановые косы.

3 июля

Давно это было, больше 30 лет тому назад. Ритм моего первого брака сложился очень уродливо, очень несчастливо. Человек, которого я полюбила любовью-страстью, любовью – жаждой материнства, откликнулся на нее скупо, боязливо, лукаво, хотя любил меня не менее страстно, ревниво и для обоих нас мучительно. Он был женат, у него были дети, что я узнала только спустя четыре года. Семья жила за городом, он в Москве жил один в большой квартире (он был очень известный в Москве доктор). Особенно мучителен и унизителен для меня был самый ритм наших встреч – мопассановских, альковных, всегда – у него. Об этом ритме и захотелось мне рассказать.

Я пошла на них, потому что изживала в них рабью сторону женской моей природы. Был один канон жизни – подчинение воле того, кто стал главой жизни, Душой – души. И как это ни странно сказать, года три я не могла допустить, что он по отношению ко мне может быть морально несостоятельным. Что вообще он не первый из людей по своим нравственным качествам, по душевной красоте. Когда я стала сомневаться в этом, расшатался брак и после четырех (из них 3-х мучительнейших) лет рухнул.

Вот в этом-то в высшей степени несчастливом браке, если можно назвать браком то соединение, где, по Розанову, женщина “проходимка в любви” [215] , были встречи, несмотря на свое альковное содержание, а может быть, именно благодаря этому содержанию в моем сознании до такой степени богатые, разнообразные и прекрасные, что все больное и горькое таяло тогда как дым…

215

Розанов В. В. Женщина перед великою задачей // Биржевые ведомости. 1898. 1 и 3 мая.

4 июля. 12-й час. Комната Нины Всеволодовны

Возвращаясь от Добровых часа полтора тому назад, услышала из полутемноты рыдающий бабий голос: “Сестрица, с голоду помираю, дай что-нибудь, сестрица”. Крестьянка средних лет. Искаженное мукой и отчаянием лицо. Я дала ей две конфеты (!). И только придя к Бируковым, где мне приготовили огурец со сметаной, чай, простоквашу, сообразила, что все это можно (и должно!) было дать “сестрице”, чтобы она хоть один раз досыта поела во время нищенских и безуспешных скитаний по страшному чужому городу, среди страшных своим равнодушием людей. Что из того, что имя этой сестрице – легион, и что было бы большой неловкостью привести ее в квартиру Б<ируковых>, и все испугались бы насекомых, и разворчалась бы Аннушка. Что все это перед тем, что человек умирает с голоду. Ведь не легион меня позвал на помощь, а именно эта Авдотья или Марья. Позвала тоже не легион московских обывателей, а меня, старушку Малахиеву-Мирович, которая сегодня исключительно много поглотила всяких пищевых продуктов (выдали паек и угощали в разных домах) и которая дала умирающей от голода женщине две конфетки. Если уж так неловко было позвать ее в столовую Б., можно было вынести ей на лестницу хлеба. Ай, ай, какой стыд и какая непоправимость. Задаст мне совесть – неумытный судья за эти две конфеты.

Как бывают “герои труда” в области затраты физических и умственных сил, так нужно отмечать и героев моральной выносливости и устойчивости и героической затраты эмоциональных сил. К таким героям принадлежит Валя Затеплинская, теперь жена “вредителя”, на 10 лет присужденного в концлагерь. Она знает, что все это какое-то недоразумение, что муж ее из породы “энтузиастов” и предан не за страх, а за совесть социалистическому строительству, но она знает также, что такие недоразумения совсем не редки. И что распутать их бывает почти невозможно. Тем не менее она соблюдает полное равновесие и только свыше меры напрягает всю энергию на работу (для передач) и на хлопоты о муже.

Думала по поводу одной близкой мне женщины о пришвинской теории “брачного полета” в человеческих брачных встречах. Он описывает в “Кащеевой цепи” безумную гонку героя романа – думаю, что это сам автор в юные годы – за некоей Инной, “светолюбивой березкой”, которая оказалась не светолюбивой, а светской барышней-самкой, которой нужно было, чтобы полет, то есть ухаживание, то есть замаскированное преследование, продолжалось еще дольше, еще энергичнее. Близкая мне молодая женщина описывает в своих дневниках очень правдиво и художественно такой брачный полет своего несостоявшегося брака. Несостоявшегося, потому что герой, полюбивший женщину серьезно, высоко ценящий в ней свободное и равное себе существо, не хотел преследовать, добиваться неотступно, был рыцарствен в некоторых случайных обстоятельствах, где легко было овладеть девушкой, потянувшейся к нему и душой и телом в ответ на его чувство. И может быть, даже раньше, чем в нем возникло это чувство. Замечательно одно местечко дневника, дающее ключ к дальнейшим событиям. В тех рискованных обстоятельствах, которыми влюбленные мужчины мопассановского типа так легко “покоряют” женщину – до победного конца, герой этого тончайше целомудренного в своей рискованности романа говорит испуганной собственным страстным порывом, чистой, хотя и не очень молодой девушке: “Все будет постольку, поскольку вы хотите и как вы хотите”. “Мало”, – вырывается у девушки, к ее собственному удивлению. На этой страничке она искренно не понимает, что значило это “мало”, было оно “озорное” или “неприлично наивное” в ее возрасте. Было оно естественной жаждой мужа и ребенка – отсюда и “победного конца”. И отсюда же последовало то всех поразившее неестественное, что, разлучившись с обрученным уже будущим мужем, девушка через две недели выходит замуж за другого человека, перенеся на него чувство, предназначавшееся первому. (Первый в письмах не сумел подчеркнуть своей настойчивости и пылкости. И письма были редки.)

Г. И. (Чулков) [216] жалуется, что не с кем пофилософствовать – атрофировался вкус к отвлеченному мышлению, атрофировалось и самое умение мыслить. “У меня сидело недавно за этим столом семь человек гостей. Все литераторы. Почтенные, неглупые, среди них были и даровитые. Зашла речь о фашизме. Что же вы думали: все как один как завертелись на газетном пересказе, возле фактов, а если обобщеньице – так вот какое – с ладонь и с шорами на глазах. Я при этом затосковал, как представил себе, что сказал бы на такую тему Вячеслав Иванов, как говорили бы, ну, хотя бы Мережковские…”

216

Чулков Георгий Иванович – поэт, прозаик, литературный критик.

Поделиться с друзьями: