Маятник жизни моей… 1930–1954
Шрифт:
Смоленский бульвар. Возле будки с мороженым два парня – один, с портфелем под мышкой, грязными пальцами запихивает в рот крошечную вафлю с прослойкой, похожей на полурастаявший весенний снег, полежавший в лужице с навозом. Трое полуголых школьников – кто с завистью, кто с уважением, кто с хулиганским огоньком – не могут оторваться от этого зрелища. Когда парни отходят, проглотив по три вафли, один из мальчиков пытается уговорить продавщицу дать ему мороженого “без вафли, в руку, на гривенник”. Дети у скамеек, занятых старыми и малолетними няньками, роются в земле, обмениваются какими-то щепочками, ревут. Больной ребенок лет трех провожает созерцательно умным взором ноги прохожих. На коленях у него какая-то игрушка, но, очевидно, он не в силах играть ею. Чуть не прикрывая его головку огромным свисающим турнюром, его бонна – немка с головой мопса презрительно беседует с сидящей рядом нянюшкой, явно “бывшей барыней”. Рабфаковки в чем-то оранжевом, красном, с зелеными гребешками в стриженных в скобку затылках, в туфлях на босу ногу, пугая ярым хохотом и визгами малышей и галок на нижних ветвях лип, промчались куда-то с папиросами. Старик еврей с тонким скорбным профилем, бедно, но чисто одетый, старательно чертит что-то на песке бульвара короткой палочкой, низко согнувшись на скамье. Что он чертит? Подхожу. Окно, тщательно вырисованное итальянское окно. Закончив рисунок, он вперяется в него долгим неподвижным взглядом. Видится ли ему там что-нибудь каббалистическое, или какие-нибудь воспоминания, или заботы.
Моя симфония (подражание А. Белому) [217]
Залихватскими голосами раздирает тишину радио, над квартирой, где умирала жена Цявловского [218] . Она поджидала его из Крыма. Она не знала, что он там с другой женой.
Цявловский в Ясной Поляне. И жена его с ним – тонкобровая, тонконогая, тонкостанная, темно-русая аристократка-немка Зенгер [219] , ученая женщина. Молодая и красивая. У Цявловского непомерно широкие брови, черные (крашеные?), седые виски, и сам он похож на объемистый, плохо взошедший сырой кулич.
217
Белый А., “Симфония (2-я, драматическая)” (1902).
218
Цявловский Мстислав Александрович, литературовед. Основные труды посвящены изучению жизни и творчества А. С. Пушкина. Первая жена – Цявловская (урожд. Сабанеева) Софья Сергеевна умерла в августе 1930 г.
219
Цявловская Татьяна Григорьевна (в девичестве Зенгер), литературовед, специалист по творчеству Пушкина. Дочь филолога Григория Зенгера. Ученица, затем жена и соавтор Мстислава Цявловского.
Ирис мой, Ольга моя – им по 35 лет, но были они за добровским столом как девочки. Смотрели молодо, свежо, наивно и застенчиво. Как любила их я.
Украинцы. Серые, черные, желтые от голода лица. “Не треба житы” – слышала от троих в разное время. Дети. С тусклыми, покорно умирающими глазами зарезанных ягнят.
Самоубийство Скрипника [220] – наркома Украины. “Не треба житы”. Не мог вынести.
Тарасовы отдыхают в Посадках на Днепре [221] . Можно ли там отдыхать? Пир во время чумы. И у нас – пир во время чумы. Мы проголодались сегодня сейчас же после обеда и продолбили консерв-бычки и проглотили его втроем.
220
Скрипник Николай Алексеевич, революционер, партийный и государственный деятель. Один из главных организаторов террора во время Гражданской войны.
221
Посадки – дачный поселок на Днепре недалеко от Триполья, Киевской обл.
Ольгина тетка, секретарь канцелярии Воронежского университета, просила прислать ей какого угодно хлеба. Хлебных корок просила прислать моя двоюродная сестра в Киеве. Племянница Лида хочет приехать за хлебом сама из Воронежа в Москву.
В музее Александра III [222] стоят Ефимовский индюк, петух и лань. Музей Александра III – его колонны, его вестибюль.
Эхнатон, Тутанхамон – “от Египта воззвал Я сына моего”. В одной из пещер Гималаев нашли изображение Христа.
222
Музей искусств им. Александра III при Московском государственном университете. Теперь ГМИИ им. А. С. Пушкина.
Мне не хочется в Малоярославец. Мне безумно не хочется к Красным воротам. Мне нужно изменить всю жизнь. Всю жизнь.
Страшные имена дали Гекате – Луне: фессалийские колдуньи Бомбо, Мармо. Бомбо. Горго, Мармо. Страшнее всего – Горго. Иисусе, сын Давидов, помилуй меня.
Симфония 2-я
Вместо лани, индюка и петуха Ефимова (в музее на выставке, куда было идти условлено) захотелось Мировичу старому песнопений церковных, и поплелся он в Дорогомилово. “Милость мира, жертву хваления” [223] – разносились слова не совсем понятные, но такие с трех лет знакомые. Подпевал бородатый рабочий хозяйски-уверенно невероятным голосом. Как много рабочего люду в Дорогомилове, у Богоявления [224] .
223
Евхаристический канон.
224
Московский собор в честь Богоявления Господня в Дорогомилове. Построен в 1727 г., разрушен в 1938 г.
Желтый, желтее шафрана, стоял на паперти мальчик – кожа да кости. Где он сейчас? Спит, свернувшись на голой земле, как все украинцы, или без сна смотрит во тьму, как и днем глядел на свет – без надежды во взоре. Впрочем, с надеждой на смерть-избавительницу. Милосердия двери отверзи нам мать-земля, Богородица.
Филипп Красивый [225] – так звал доктора Доброва родственник (со стороны жены) Леонид Андреев. И до сих пор все в нем своеобразно красиво, несмотря на деформирующий резец старости. Внутренно ничего не деформировалось. Наоборот, душа его цельнее, сосредоточеннее, углубленнее, чем в молодости (я знаю его 24 года). Внешне отяжелела и разрыхлилась плоть. Но то же сурово-правдивое, с отпечатком независимой мысли выражение в северных хмурых чертах, священнически благообразных. И вдруг эта хмурость прорывается целым снопом света и смеха. Смех раскатывается, как гром; лицо розовеет (не краснеет, а розовеет, как заря), глаза блестят, как вода на солнце. И сохранилась нерушимо чистота сердца и высота мысли.
225
Отсылка к одному из французских королей, носивших прозвище Красивый, – Филиппу IV (1268–1314) или Филиппу I (1482–1506).
Было мне очень плохо вчера. Железы не давали глотать, мешали вздохнуть. Так было уже несколько раз этим летом. Вспомнился бедный Павел Михайлович Велигорский (брат Елизаветы Михайловны Добровой), умиравший медленно и мучительно от рака пищевода. Он не говорил о своей болезни; только близкие родственники знали и молчали о ней. И я не понимала, почему за добровским столом Павел Михайлович ничего не ест. Обыкновенно в гостеприимнейшем их доме все с особым удовольствием ели. Был один пир, кажется день свадьбы Коваленских [226] , когда П. М. до того заметно ничего не вкушал, что кто-то спросил его об этом. “Не хочется”, – сказал он с улыбкой. И прибавил: “Я пью”, – подняв маленькую рюмку с вином. Глаза у него были странно блестящие, так что мелькнула мысль, не слишком ли он много выпил. А он, бедняга, мог пропускать лишь по одной капельки жидкости, и то с мучительным ощущением в горле. Не вынес голодания, пошел оперироваться и умер под ножом очень скоро после этого вечера.
226
Венчание и свадьба Шурочки Добровой и Александра Викторовича Коваленского состоялось 12 февраля 1922 г.
Вчера по дороге из Малоярославца в Москву парень лет 18-ти ни с того ни с сего начал глумиться над старым, очень бедным евреем – главным образом над его старостью. Парень в тюбетейке, глаза, выпученные от наглости и глупости, и от этого же выпятилась нижняя губа. Старик чувствовал себя оскорбленным, но так плохо говорил по-русски, что каждым словом давал лишний повод для издевательства парня.
– Ну, как же ты не грач? Гляди, у тебя нос какой! Разве у людей такие бывают. Более ничего, как грач.
Тут раньше, чем я сообразила, стоит ли с ним говорить, кто-то, во мне прокалившись внутренним гневом до полного спокойствия, молодым уверенным голосом громко сказал: “А ты разве не грач? Посмотри на себя в зеркало – желторотый, губошлепый – Грач – каркаешь по-дурацки, сам не знаешь что, тошно всем слушать”.
Парень остолбенел от негодования.
– Ты, ты, ты – купчиха, барыня старая, ты мне: грач. Я – комсомолец. Ты можешь это понимать? Тебя через тридцать лет не будет, вас через тридцать лет всех выведут, – захлебываясь, лепетал он с побелевшими глазами.
– Меня не через 30 лет, а через год, верно, уже не будет, а тебя от злобы, может быть, вот тут, на месте, сию минуту разорвет, – так же спокойно сказала я.
Вокруг захохотали и дружно обрушились на губошлепа так, что на глазах у него выступили слезы, и мне даже стало его жалко.
Рыженькая колхозница средних лет с крепким сбитым скуластым лицом и с колючими умными глазами, маленькими, как изюминки, разразилась монологом:
– Волю вам дали, вы и рады бузить. Там, в Москве, не видят, что вы разделываете. А уж стали приглядываться. Такого, как ты, давеча на 10 лет в Сибирь угнали. Восемнадцатилетний приехал, ту, другую, третью работу всем назначает – и все без толку. А муку запер, хлеба не дает, народ не евши. Подумали, да и поехали в Москву куда следует, пожалились, а как вернулись с комиссией – он уж, губошлеп-то, половину муки куда-то отправил. Ну и живым манером на 10 лет; туда вас и надо всех таких. А над нами мальчишкам довольно чудить – начудили и так, вредители.
Уползла сегодня сюда, как старый больной зверь в надежное логовище, где никто не тронет. Трудной показалась беседа с милой Н. В. и ее приятельницей, трудна перспектива слушать стихи Ириса. И от столь любимого добровского дома отказалась на этот вечер. Нет сил. И железы мешают глотать и дышать. В разгаре домкомных неувязок (с карточками) зашла к Ефимовым, чтобы не уезжать далеко от своего застенка. И чтобы с ними и среди их картин и скульптуры очиститься от грубости и “классовой ненависти”, какой встречают в нашем домкоме всех, кто имеет несчастье не принадлежать к рабочему классу. Впрочем, и “своих” они тоже ругают при случае еще забористее.