Майор 'Вихрь'
Шрифт:
Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:
– Только драться... До конца...
С этим он лег. Уснул легко.
Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.
Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.
– Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, - попросил он, указав глазами на пальцы дьявола.
– Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.
Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке "смирно" офицера охраны СС, дежурного по этажу - инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:
– Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.
– Хорошо, господин генерал.
Нойбут протянул пани Зосе леденец:
– Это вашим внукам.
Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:
– Благодарю вас, у меня нет внуков.
– Дайте сыну, - улыбнулся Нойбут, - пусть точит зубы.
Пани Зося сделала книксен еще раз:
– Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу - он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель - ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
– Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
– Чуть развеяться, господин майор.
– Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
– Не хочу.
– Отчего так?
– Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
– Что ты говоришь?!
– Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
– Когда за вами?
– спросил Ганс.
– Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной - до колен - ру бахе.
– Салют воину!
– Салют писателю!
– ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
– Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
– Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
– В столе - виски.
– Откуда здесь виски?
– Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
– Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
– Что новенького?
– Ничего.
– Скоро дальше?
– Какое "дальше" ты имеешь в виду?
– Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
– Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
– Смешно, - сказал он.
– Куда сегодня?
– Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
– Это крематорий.
– Писатель, ты злой, отвратительный человек.
– Едем в казино - больше некуда.
– У тебя новенького нет ничего?
– Ты имеешь в виду баб?
– Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
– Нет, ничего особо интересного нет.
– Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
– Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
– Почему? Меня изумляет это чудо.
– Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
– Так.
– Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай.
– Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир.
– Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
– В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня спать.
– Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
– Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал майор.
– Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.