Меандр: Мемуарная проза
Шрифт:
Но ровно через двадцать лет упорный англичанин ожил!
Весной 1997 года я получил факс из Москвы — беседу с замечательным писателем В.П. Астафьевым, напечатанную в газете "Вечерний клуб" (1997. 13 марта. № 10). Астафьев жалуется на убогое состояние современной поэзии, а потом говорит:
Когда-то, не так уж и давно — годов двадцать-тридцать назад, завел я объемистый блокнот и переписывал в него стихи, редко встречающиеся, забытые или не печатающиеся по причине их "крамольности" — Гумилев, Клюев, Набоков, Вяч. Иванов, лагерные стихи Смелякова, "Жидовка" и "Голубой Дунай" его же, Корнилова, Ручьева, Португалова, "Памяти Есенина" Евтушенко, "Журавли" Полторацкого. Стихи Прасолова, Рубцова и многие, многие другие угодили в мой блокнот, который я всегда возил с собою, читал, и не только сам себе, но и друзьям и компаниям близких людей, чувствующих слово и жаждущих услышать то, что от них спрятано и почему-то запрещено. Многие из поэтов и стихов, мною перечисленных, ныне напечатаны, изданы, и нет надобности их повторять, но "осели" в моем блокноте те поэты и стихи, о которых ни слуху ни духу. И я решил начать печатать в "Красноярском рабочем" стихи из моего блокнота, с рассказами об их авторах, о поразительных обстоятельствах возникновения того или иного поэтического шедевра. Нельзя, нехорошо, чтобы такое богатство принадлежало только мне и я наслаждался в тихом уединении редчайшими ценностями.
Начал я публикацию с совсем в миру затерянного англичанина Джеймса Клиффорда, молодая жизнь которого оборвалась на Второй мировой в 1944 году под Арденнами. Стихи он писал в основном в солдатской казарме и на фронте (нам-то запрещалось писать на фронте все, кроме писем, да и письма- то наши вымарывались самой бдительной на свете цензурой). Джеймс же Клиффорд писал все, что в его бесшабашную голову взбредет. В богатой нашей военной поэзии нет столь "вольных" личных поэтических откровений. Для того чтобы писать стихи, как Джеймс Клиффорд, надо свободным родиться и служить и воевать в другой армии. Кстати, его стихи до сих пор злободневны и своевременны, прошу обратить особое внимание на стихотворение "Зазывалы".
Несколько лет спустя после войны, в отличие от нас, не забывшие про Бога французы и англичане убирали мертвых с полей сражений Второй мировой войны, и в Арденнах (внимание: нижеследующего в "биографии", сочиненной моим отцом, не было, здесь Астафьев начинает излагать свой вариант судьбы Джемса Клиффорда и его поэтического наследия, то есть мы имеем редчайшую возможность наблюдать, как рождаются легенды, как поэтическое воображение одного автора развивается поэтическим воображением другого, причем последний верит в то, что он не выдумывает, а помнит! — Л.Л.) на полуистлевшем трупе безвестного английского солдата обнаружили ранец, а в ранце — тоже полуистлевшую толстую тетрадь, заполненную стихами. Им суждена была короткая шумная слава на родине поэта и затем почти полное забвение — война, погибшие на ней солдаты и поэты повсеместно забываются…
Может, так и должно быть для сытого умиротворения, для ожиревшей памяти, может быть. Но только я с этим не согласен, не по Божьему это Завету. Потому и предлагаю стихи Джеймса Клиффорда, солдатика с Британских островов, русскому читателю. Джеймс был моим одногодком. Красноярск. Февраль 1997.
Далее в газете следует подборка Клиффорда.
Месяц спустя та же газета, в ответ на письма читателей, поправивших ошибку Астафьева, поместила материал под шапкой "Джемс Клиффорд: Владимир Лифшиц?" (почему-то с вопросительным знаком). Но по большому счету Астафьев все правильно сказал: Джемс Клиффорд писал о войне и о мире с той свободой, которая была недоступна подсоветским поэтам. Астафьев ошибся только в одном — Клиффорд не был его погодком. Настоящий Джемс Клиффорд / Владимир Лившиц был на одиннадцать лет старше.
P.S. Узнав, что эта статья принята "Звездой", я припомнил рассказ отца, относящийся к короткому периоду, когда он служил в "Звезде" литконсультантом отдела поэзии. Заведовал отделом Н.С. Тихонов. В обязанности литконсультанта входило выуживать из потока самотека достойные рассмотрения стихи, а остальным авторам вежливо рекомендовать читать побольше классиков и т. п. И вот в один прекрасный день он открывает письмо с воронежским обратным адресом и в следующую минуту бежит к кабинету Тихонова с воплем: "Николай Семеныч, нам Мандельштам стихи прислал!" И Тихонов на эту вспышку юного восторга отвечает: "Тихо! Тихо!" — быстро забирает письмо и закрывает за собой дверь кабинета.
Как можно заключить из опубликованных теперь писем Мандельштама в редакцию "Звезды" и Тихонову [67] (особенно душераздирающее второе, в марте 1937-го), стихи были присланы в ноябре-декабре 1936 года. Отцу моему только что исполнилось двадцать три. И он не понимал, почему старший и, в ту пору, уважаемый им поэт не разделяет его восторга: нам — Мандельштам — стихи — прислал! Не задумался: а что, собственно, делает Мандельштам в Воронеже? Начать догадываться о происходящем он мог бы в следующем году, но для него как раз следующие два года были наполнены важными личными событиями — рождением сына, выходом книжек. Из родных и близких никого не забрали. А в 39-м началась первая из его войн, и понадобилось еще десять лет, чтобы он понял, под какой властью живет, чтобы с пониманием пришло отвращение и презрение.
67
Мандельштам О. Собрание сочинений: В 4 т. М, 1997. Т. 4: Письма. С. 173–174, 176–177,181.
Это так — штрих не столько к истории "Звезды", сколько к психологической истории самого несчастного поколения.
Как, однако, ткется ткань жизни! Письма Мандельштама в "Звезду" и к Тихонову были каким-то образом сохранены покойной С.В. Поляковой, доставлены в американское издательство "Ардис" при посредстве ее ученика, тоже уже покойного, Г.Г. Шмакова, и впервые опубликованы в ардисовском альманахе "Глагол". Я служил в "Ардисе" чем-то вроде литконсультанта.
Гениальные обмолвки
Пришло электронное послание от Еремина: "Наш Леня умер". На календаре стояло "первое апреля", и у меня мелькнула мысль, что кто-то из них — Миша или Леня — так безумно пошутил. Но оказалось, что и вправду Леонид Виноградов внезапно заболел и сгорел в несколько дней.
Леня был очень близким другом моей молодости, а еще он был тем русским человеком, который посмотрит на меня острым глазком и все поймет. Хотя глазок был отчасти цыганский, отчасти еврейский, карий и чуть косил.
Мы познакомились без малого полвека тому назад, осенью 1954 года, первокурсниками. Познакомились, стихи читали, пьянствовали — все в компаниях. А однажды в весенний день 1955 года столкнулись на выходе из филфака один на один и пошли, разговаривая, через мост, через площадь, по Гороховой, до моего дома на Можайской, зашли ко мне да так и продолжали разговаривать до вечера и потом еще лет двадцать. О Розанове, Фрейде, Пастернаке и всем остальном.
Конечно, дружить с Виноградовым один на один было невозможно, потому что в те годы нельзя было сказать "Виноградов", не прибавив "Еремин и Уфлянд". Эти трое были неразлучны с школьных лет — невероятная синергия дарований! Только стихи они писали не сообща и совсем не похоже друг на друга, да и ни на кого не похоже. Все остальное делали втроем или, на худой конец, по двое. Даже когда Виноградов, чтобы доказать девушке свою любовь, сиганул в Неву с Троицкого моста, Уфлянд прыгнул за ним и летел вниз с криком: "Леха, погоди, я с тобой!"
И все же литературные судьбы у них оказались разные. Уфлянд и Еремин рано нашли свой стиль, а Виноградов все пробовал то одно, то другое, то в поэзии, то в драматургии. Мне одно время казалось, что его талант уходит в быт. У Лени был дар создавать вокруг себя атмосферу необыкновенного душевного уюта в бедных комнатах ленинградских и московских коммуналок. Да что там комнаты! Однажды Виноградов и Еремин пригласили меня на просмотр своей инсценировки "Слова о полку Игореве" в одном московском театре. Когда погас свет и на сцене начались режиссерские выкрутасы, Леня поманил нас, мы на цыпочках вышли из зала — я, Еремин и почему-то там оказавшийся очаровательный старик, еврейский поэт Овсей Дриз, — прокрались вслед за Леней в мужскую уборную, и там, в умывальной передней, он достал бутылку водки, и так это мы уютно выпивали, как будто на даче в беседке.
Мне кажется, я знаю, почему у него не ладилось в молодости со стихами, Он очень близко к сердцу принимал слова своего обожаемого Пастернака: "И чем случайней, тем вернее…" — и доверял себе, только когда у него получалось что-то случайно, спонтанно, импровизированно. Он и правда то и дело оговаривался милыми экспромтами. У моей трехлетней дочки спросил: "Марусь, ты любишь Русь?" На завывание по радио народного хора сказал: "На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой, и, не имея ни гроша, располагал огромной суммой". Его "Мы фанатики, мы фонетики, не боимся мы кибернетики!" вошло в поговорку. Но дальше этих милых, чаще всего в абсурдистском духе, Ьоп mots дело не шло, и к тому времени, когда мы расстались — я уехал в Америку, и мы думали, что расстаемся навсегда, — я полагал, что так оно и останется: для посторонних Леня будет остроумцем и честным литературным поденщиком (пьесы, детская литература), для своих — гением дружелюбия.