Медленная проза (сборник)
Шрифт:
Я смотрю на жестяные куртки нефтяников, на их лица, как будто вырубленные из дерева, и ничего в этих изображениях, кроме застарелого, шестидесятых годов комсомольского пафоса, не ощущаю.
Старушка говорит отчетливо, но негромко, ровно настолько, чтобы голос ее был доступен на расстоянии двух-трех метров. К картине она стоит спиной и уверенно, не глядя на холст, указывает рукой на нужные фрагменты. Люди, попавшие в сектор ее голоса, притормаживают, вслушиваются, изумленно и испуганно смотрят на старушку и тут же интеллигентно гасят выражение недоумения на лицах. И плавно текут дальше. Подходят новые. Отходят. Стою один я, ловя время от времени вопросительные взгляды.
– Перейдем к следующей работе, – говорит старушка, и с торжественно поднятой головой и выпрямленной спиной, как бы чувствуя сзади текущий поток завороженных экскурсантов, идет к соседнему холсту.
– Пожалуйста, встаньте чуть подальше, чтоб было видно всем. Работа неизвестного мастера, атрибутированная как образчик французской школы конца XVIII века. Мы не знаем имени художника, но нам хорошо известна история этой картины, описанная в воспоминаниях баронессы де Сталь. История эта связана с любовью маркиза Жака Клермона к своей совсем еще юной племяннице. Приехавший на пару дней погостить у брата, граф задержался в его поместье на полгода, не в силах оторваться от зрелища расцветающей красоты. Маркизу было уже за пятьдесят, у него была двусмысленная, почти скандальная репутация при дворе, и, оберегая доброе имя дочери, родители ее потребовали, чтобы Клермон покинул их замок. Маркиз согласился, попросив только об одном – о портрете возлюбленной. Родители дали согласие, из Парижа был приглашен мало кому известный художник, портрет был написан в три сеанса. Вы видите юную девушку, для которой, разумеется, не были секретом чувства ее дядюшки, и можно предположить, что они не оставили девушку равнодушной. Вот она перед вами, скромная, прелестная, юная, и при этом посмотрите, как смело открыты ее грудь и плечи, как, несмотря на застенчивость в позе, в глазах ее сквозит упорство, она подняла головку и смотрит на художника, как бы предчувствуя, что взгляд ее много лет будет пересекаться со взглядом маркиза… Портрет этот висел потом в доме маркиза на Старо-Басманной улице, где жил он в последние годы в добровольном заточении, прерванном революцией. Потом, – старушка запнулась, – потом граф умер… он похоронен в Химках… – Она вздохнула. – История, достойная пера Ивана Алексеевича Бунина, автора гениальной «Грамматики любви».
На холсте перед нами изломанные линии гор, и на первом плане – гигантские бетонные ступени строящейся плотины. На нижней площадке ее экскаватор, поднявший свою неимоверно длинную, пересекающую холст по диагонали стрелу с ковшом, внизу табличка: «Ингури ГЭС».
– Ну а теперь об одном из тихих шедевров русской пейзажной живописи начала XX века.
Женщина переходит к холсту напротив.
– Этот пейзаж написан за полгода до смерти художника. Тяжелая болезнь лишила его возможности передвигаться самостоятельно, и близкие перевезли его из Москвы в любимую им Тарусу. Там, сидя на терраске у открытого окна, он и писал этот холст с традиционным для русской живописи XIX века мотивом – ручей, мостик и несколько деревьев, склонившихся над водой, и открывающийся вдали крохотный, ярко освещенный уголок полянки.
На стене работа молодого эстонского художника, выполненная в стилистике рекламного плаката: на голубом, заливающем весь холст фоне две красные лошади, летящие на зрителя. На одной из них фигурка девушки с рыжими волосами в оранжевой майке. Ломаной линией эти три фигурки обтекает сверху радужная лента. Странно, но перед этим холстом мы стоим только вдвоем.
Старушка устала, на лице появился румянец, глаза блестят, но из голоса почти ушла звенящая торжественность, он слаб, прерывист, и мне приходится встать рядом. Проходящие мимо люди нам не мешают, они уже не слышат ее, и даже поза старушки, стоящей вполоборота к картине и что-то говорящей, отвернувшись от слушателя (меня), уже не останавливает внимания.
– Художник писал раннее утро, но писал он не дерево, не воду, не листья – он писал солнечный свет. Он писал изнанку света, его потайную жизнь – тени. Посмотрите, как глубоки они, как полны своей мерцающей жизнью. Художник использовал возможности лессировки, сначала вот это писалось белилами, прорабатывалось, ну а потом тончайшими слоями накладывалась краска, и посмотрите, как безупречен, как уверен и артистичен мазок. Вы чувствуете колдовскую силу цвета, мазка… Мазок – это след его волнения, это касание кисти к холсту – связывает нас с жизнью воды, травы, дерева… света…
Старушка всхлипнула и отвернулась к стенду. Она вытащила из рукава черного платья крохотный платочек, вытерла глаза и, наклонив голову в мою сторону, тихо, чтоб не услышали экскурсанты, спросила:
– Но ведь это же прекрасно, да? Это же прекрасно?
– Да, – сказал я, – да, это замечательно.
Земля для «декабриста»
В октябре 1996 года на ялтинском пляже, в разговоре с друзьями – старым кинодраматургом и его умницей и красавицей женой – я пожаловался на тоску при мысли о скором возвращении домой. Мы прятались от солнца под пластмассовым навесом, дышали водяной пылью от волн; пот стекал по телу, открытому и счастливому, мы говорили про кино и про путешествия, вернее, говорил кинодраматург, который несмотря на опытность, возраст и язвительный ум любил свою работу, коллег, любил путешествия, вина, любил жизнь; ну а мы слушали – про Мексику, Италию, Японию, про Каннские фестивали, про Ларису Шепитько, про киевских балерин и про Анджея Вайду. Мы прихлебывали белое сухое вино, щурились от нестерпимого сияния черной, облизанной пеной гальки, и вдруг я почувствовал странное – я как будто увидел наведенное на меня жерло метротоннеля, из которого с грохотом и скрежетом вылетает к платформе поезд; и я вспомнил про бесконечную промороженную Москву, тяжелые одежды, желтый электрический свет в прокуренных коридорах, грязно-серую стену блочного дома за окном, на которую мне теперь смотреть несколько месяцев, поднимая глаза от пишущей машинки. Ну и что-то такое я сказал – про ожидающее меня сенсорное голодание зимой.
И по приезде в Москву жена кинодраматурга подарила мне цветок «декабрист». «Он как раз цветет зимой, – сказала она, – цветет нежно-розовыми лепестками, образующими что-то вроде крыш китайских пагод. Поставь на подоконник возле промороженного окна, чтоб было солнце ему, и сильно не поливай. А весной выставь на балкон в тень и обязательно смени на лето землю».
«Декабрист» цвел на моем окне как сумасшедший.
Он цвел с конца ноября до февраля, а в конце апреля, как и было велено, я выставил цветок на балкон в тень, взял лопатку, сумку на колесиках и целлофановый мешок. Однако земля под моим домом, черная и лоснящаяся, если смотреть с балкона, оказалась жесткой, перемешанной с бетонной и стеклянной крошкой. Я прошел в конец своей Шипиловской улицы, туда, где она переходит в овраг, за которым кусты, река и пустыри будущего Марьина, еще не застроенного местного масштаба небоскребами. Но и там – то же самое: тонкий слой живородящей земли, прошитый корнями травы и кустов, а под ним спекшаяся глина. За полчаса я натрусил с полведра серой полумертвой земли и по тропинке выбрался на улицу. Тропинка вывела к автобусной остановке. Почему нет? – подумал я. Собранную землю я высыпал на газон – не годилась она для моего «декабриста» – и сел в автобус, шедший в сторону центра к метро.
Утро заканчивалось, автобус шел полупустым, за окнами тянулись отсыревшие многоэтажки, в кармане куртки обнаружилась книжка Лоренса Даррелла «Жюстин», но автобус потряхивало, на тексте не сосредоточишься, и я полез в комментарии Михайлина, где он излагает гностический миф. Я читал про Плерому, про Софию и Демиурга – про еще одну попытку персонифицировать ощущение вечности, гармонии и дисгармонии, мысли и предмыслия, и образы были сильные, способные заворожить, но реакция моя оказалась странной – отторжения почти: мне вдруг стало мерещиться море – рядом, поверни голову к окну и увидишь, – море и волну, на пенящемся гребне которой кувыркался фаллос Урана, отрубленный Кроносом как раз в тот момент, когда член отца вздыбился для семяизвержения. И этот – параллельный вычитываемому из текста – образ клокочущей пены и спермы, из которой сейчас выйдет Пенорожденная, выйдет Афродита, с мокрыми волосами, с необрубленными еще руками, с влажной прохладной кожей протяжного тела и теплым лобком, – образ этот отозвался холодом в животе и тяжелым приливом крови в паху. С чего вдруг? – за окном автобуса в сыром апрельском воздухе серые стены наших домов, отштампованных на конвейерах домостроительных комбинатов из дрянного (по своей квартире знаю) бетона с металлической арматурой внутри; да и читал я совсем даже не про греческую мифологию.
Ну ладно, будем считать, что это весна так для тебя начинается, кровь разгоняет.
Я сошел у метро «Каширская», прошел через сквер к проспекту Андропова и вышел в поле. За полем деревенские крыши – то есть я шел через поле в деревню. Город остался за спиной, я слышал его, но уже не видел. Местная экзотика – нетронутый сельский пейзаж внутри мегаполиса. Деревенских выселили отсюда несколько лет назад, освобождая площадку для этнографического парка-музея, но финансирование проекта затормозилось, а разоренная деревня с огородами и садами осталась.
И я уже шел по ее улице вдоль ветхих заборов, укрепленных проволокой и проросшими сквозь штакетины кустами. За заборами дома с заколоченными окнами, но чаще – неглубокие ямы с остатками темно-красного кирпичного фундамента.
После города здесь было тихо. И тишина эта не казалась мертвой. Кричали птицы, шелестели серо-желтые гроздья висюлек на неосыпавшихся за зиму акациях. Светились желтые клоки сухой прошлогодней травы, а на камнях, оставшихся от фундаментов, полыхал зеленый мох. И чувствовалось, что в темно-серых, черных почти стволах престарелых яблонь, с потрескавшейся корой и проплешинами, с синими и зеленоватыми пятнами какой-то плесени, – что там уже потекла яблоневая кровь. И что блестящие прутики на ветках вишен уже не хрупкие и ломкие, как зимой, а упругие и гибкие. Через месяц здесь будет японский рай – белорозовое марево цветущих деревьев с густым и нежным ароматом.
Я мог бы остановиться в любом месте, пролезть сквозь дырявый заборчик и накопать свои три килограмма земли. Но было хорошо идти по этой оставленной людьми деревне. Это совсем не то, что пробираться по пустым комнатам брошенного городского дома, вздрагивая от внезапного хруста под ногами.
Улица, по которой я шел, закончилась, упершись в забор. Точнее, в то, что от него осталось, – сам забор уже не висел на столбах, а стоял прислоненный к ним. Я положил его остатки на землю, раздвинул кусты и шагнул в огород. Как раз то, что я искал. Грядки с прошлогодней ботвой от кабачков, лежащей на земле, как плесень. Несколько яблонь и ряд старых вишен, неглубокий провал на месте снесенного дома, очерченный остатками фундамента. Под ногами мягкая, но уже почти просохшая земля. Смешно было, конечно, тащиться сюда ради нескольких лопаток земли, но бессмысленная эта прогулка мне нравилась.