Меланхолия
Шрифт:
– Срежем путь. Надо же хоть когда-то воспользоваться такой трассой. Держись!
– машина дернулась вперед, заложила вираж до противного скрипа колес и запаха паленой резины, въехала в левый проход, протиснулась между вновь прорастающей толстыми шипами запоров крышкой и блестящей лентой среза с многочисленными перфорациями, чудом успев увернуться от включающихся механизмов гереметизации, которые свисали с потолка, шевелили щупальцами и впаивались в разъемы с угрюмой методичностью. Водопады искр обрушились на переднее стекло, слились в единый поток тусклого огня, протягивающего внутрь красные ладони, что-то мелькало и ударялось в дверцы, окатывало черным паром, било в днище с ритмичностью громадного сердца, хотелось вжаться в колени, зажмурить глаза, если бы это были только пространство и свет...
– Добро пожаловать на наши задворки!
– проорал Парвулеско.
Было ощущение остановки, провисания на паучьих нитях - липких, режущих, отвратительно пахнущих, вздрагивающих даже от движения глаз, истекающих жаждой и обволакивающих каждую клеточку тела в отдельный непроницаемый кокон. Тело теряло единство, распадалось, закукливалось и лишь жидкий клей уверенности в чем-то молчаливом, неуловимом, уверенности в бесконечной точке собственного присутствия как-то удерживал невозможный покой. Сухой покой. Покой неважности происходящего. Космос сдулся, доверчиво прижался безразличной пленкой к покрытой мурашками коже, выискивая повод к новой флуктуации, к новому взрыву - впечатляющей манифестации еще одного распада, нового полета к обратной стороне луны, но теперь это было скучно.
Потом настал свет. Мемориальный камень, утопающий в груде старой листвы, сообщал, что Департамент полиции метрополии призван служить и защищать. Одноэтажное приземистое здание брало свое вширь, так что края фасада скрывались в огненных зарослях барбариса, из распахнутой двери выбегали полицейские, Парвулеско что-то устало говорил, махал рукой с телефоном, небо вновь поголубело и лишь высоко-высоко проблескивали мазки серебристых облаков. Тяжелые ботинки медленно и как-то величественно выстукивали по деревянному полу, из дверей выглядывали любопытствующие и, встретив мрачный взгляд Парвулеско, вновь скрывались в своих аквариумах, крепкие руки стискивали мои локти, впивались в кожу и мышцы, вынуждая подстраиваться под торжественный ритм шествия.
– Куда его, шеф?
– В приемник. Вы разобрались с Нонкой? Как у него дела?
– С ним будет все нормально. Но приемник занят. Индейца привезли. Опять привезли индейца.
– С собакой?
– Нет, шеф, на этот раз без собаки. Собаку он оставил у старухи. Так говорит, - маленькая секретарша семенила подле громадного Парвулеско кудлатой болонкой и тараторила с невозможной скоростью.
– А вас не ранило, шеф? Что делается, что делается! И вовсе я не секретарша! Скажите ему, шеф, скажите, а то он опять так подумает. Не надо так думать! Я ведь участвую в допросах.
– Если бы еще твои заявления принимали в суде, - вздохнул Парвулеско.
Мы миновали один коридор, свернули в другой, прошли мимо стены, усеянной разноцветными дипломами, фотографиями, мимо застекленных стеллажей с кубками и другой спортивной посудой, мимо пышных пальм и манстер, вдоль окон, выходящих на задний двор Департамента с рядами машин в одинаковой бело-голубой раскраске, вновь свернули и остановились перед стеклянным прозрачным экраном, отгораживающим то, что называлось приемником. Две длинные лавки, серые стены и неподвижная фигура с оперенной головой. Меня втолкнули в узкую прорезь, дверь замкнулась.
Я уселся на лавку. Парвулеско разглядывал меня и что-то неслышно говорил секретарше. Дежурные полицейские уселись в креслах напротив приемника. Наручники остались на запястьях.
Индеец оторвался от созерцания стены, оглядел меня и спросил:
– Бледнолицый - враг моего врага?
– Может быть, - пожал я плечами.
– Это так трудно решить? Тогда ты уже мертвец.
Индеец подтянул на коленях кожаные штаны и уселся на корточки. Косички качнулись и уныло висящие перья уткнулись в плечо.
– Красивые перья.
– Томагавк еще красивее. А у тебя нет головы. Странно. Туловище есть, уши есть, глаза есть, а ее нет.
– Как же мне теперь думать?
– Бабушка всегда говорила мне, что бледнолицые сумасшедшие. Вы и выглядите как сумасшедшие. Дергаете руками, торопитесь, ваши глаза вот-вот выпадут от хотения всего, что вам не принадлежит. Но опаснее всего - ваша голова.
– Мы много думаем, - объяснил я.
– Мы очень много думаем головой.
– Вот поэтому вы и сумасшедшие. Вы думаете тем, чем нельзя думать. Собака думает хвостом. Но если ей отрезать хвост, она начинает думать носом. Тогда это хорошая собака. Хорошая лошадь думает копытами. Меткий стрелок думает кончиком стрелы. А человек думает здесь, - индеец показал на сердце.
– Там сердце, - объяснил я.
– Мускулистый и в здоровом состоянии малочувствительный орган. У некоторых оно даже искусственное или досталось от других людей. Это насос. Нельзя думать насосом.
Индеец задумался.
– У меня есть бабушка. Никто не помнит сколько ей зим. Она нянчила еще моего отца, моего деда, отца моего деда, деда моего деда. Она выходила каждого ребенка в племени. Она помнит имена всех предков. Она стара как мир. Обычно она сидит в своем вигваме, плетет подстилку из игл дикобраза и варит суп в большом котле. У ее ног лежит большая собака. Подстилка не очень большая и ее можно сплести быстро, но то и дело бабушке приходится вставать, чтобы помешать суп в котле. И тогда собака треплет почти готовую подстилку и рассыпает ее.
– И что?
– Говорят, когда она все-таки закончит плести подстилку мир закончится. Мне надо было взять с собой собаку.
– Как же ты оказался здесь?
Индеец обхватил колени и затянул что-то монотонное, пыльное, далекое, от чего пахло раскаленным песком, громадным солнцем, похлебкой и кожей. Унылый, печальный напев, как сама жизнь. Мир был пуст и отражение его в душе тоже оказывалось лишь резонирующей оболочкой, туго натянутой кожей бубнов и барабанов, бьющими в землю пятками, вздымающимися облачками коннотаций - того, чего пока быть не должно, что еще прячется за горизонтом, зреет, словно ангел в своей скорлупе, уготовляя простор для горячих рек, текущих между заснеженных и обледенелых берегов, где облака сверкают во тьме, освещая ночь.
Мотив был сложен, чудовищно сложен в непроглядном сплетении тысяч рук, тянущихся из ушедших времен, хотя, конечно, никуда они не ушли, а стали волей, могучей, неодолимой, рождающей себя в той музыке, которую и музыкой было нельзя назвать. О, кое-кто хорошо знал эту загадку! Сумел разглядеть жестокую нелепость прямых углов и правил в отражении трагических мифов, старых более чем само человечество, унаследованных от пламенеющего взрыва, отпадающего от совершенства бытия. Убил в себе расчленителя, патологоанатома буквенных законов во имя освобождения, пробуждения от всего и вся в той пустоте, куда никто не может добраться не пожертвовав всем, что у него только есть. Либо это сжигает тебя, селится под черепной крышкой, медленно и мучительно выгрызая иллюзию мысли, заставляя страдать, и в страдании своем открывая иные измерения, непередаваемые моральными ограничениями, этикой, благонравием, цивилизованностью, а только такой вот дикой отстраненностью и безумием.
– Когда я взглянул на стену, она стала прозрачной как вода, - сказал индеец.
– Казалось, я, подобно солнцу, нахожусь где-то высоко над миром, который похож на каплю. Потом стало темно, как ночью, потом все покраснело... Я увидел страшное, невероятно огромное пламя, приближавшееся откуда-то издалека. Казалось, горит весь мир, вся земля. Я хотел побить заснувшую собаку, которая не растрепала подстилку из игл дикобраза, но тут я увидел много-много людей на голых и сухих полях. Их было слишком много. Они были как черви на куске сгнившего мяса. Никаких домов, никаких деревьев, вообще ничего, кроме страшно искаженных лиц; большинство их в страхе молилось, они глядели ввысь и вздымали руки, надеясь на спасение. Большой огонь отбрасывал красноватые лучи, и в них я увидел охотника за душами человеческими... Он держал окровавленный томагавк и размахивал скальпами других богов и духов. Затем снова стало темно, но ненадолго; затем посветлело и сделалось красиво, намного красивее, чем весной. Потом небо открылось и я увидел могучий мир предков. Я увидел души такими, какими они должны быть. Но внезапно все исчезло, стало темно, словно мне выкололи глаза. Я понял, что нахожусь в тюрьме.