Мемуары везучего еврея. Итальянская история
Шрифт:
Деревенский священник долго говорил с моим отцом. Он не скрывал, что его слабые попытки удержать, хотя бы временно, мою мать от неуместного (пока отец находился на фронте) поступка не увенчались успехом. Но что мог он, бедный деревенский священник, сделать против столь влиятельных и настойчивых людей? Кроме того, в подобных обстоятельствах его ряса накладывала определенные ограничения. Спасти душу, привести заблудшую овцу в церковь было его долгом, от которого он не мог отступиться. Однако дружба с моим отцом делала для него невозможным активное участие в этой миссии. Он сказал отцу, что провел немало бессонных ночей в метаниях между своим религиозным долгом и человеческими обязательствами. В конце концов он принял решение отстраниться от этого дела. Естественно, совесть не давала ему покоя. Но кто же мог жить спокойно, глядя на то, что творилось в мире в эти дни? Он закончил говорить с полными слез глазами. Он несколько раз высморкался в большой, красный, перепачканный носовой платок, потом пожал руку отцу и вернулся к себе, перекинувшись несколькими словами с Аннетой, которая с нетерпением ожидала новостей, чтобы хоть что-нибудь сообщить моей матери об этой встрече. Отец понял, что в подобных обстоятельствах ему ничего не удастся сделать. Он не мог надеяться убедить мать вернуться к ее древней вере, о которой он сам знал так мало. Не мог он и ожидать, что за время своего короткого отпуска ему удастся нейтрализовать многомесячный результат, которого добились настойчивые миссионеры. Не сказав жене ни слова, он вскочил в первый же поезд, идущий в Кунео, и попросил там встречи с епископом. Они не были друзьями, но знали друг друга достаточно хорошо, чтобы епископ сразу же его принял. В любом случае отец выглядел настолько решительным, что никто не посмел его удержать. В нескольких коротких, тщательно подобранных предложениях он изложил епископу суть дела. Он сказал, что должен вернуться на фронт, поэтому ему глубоко безразлично, каким образом умереть. Отец знал, что монах, который повадился навещать его жену, принадлежал к епархии этого епископа, и, если епископ не даст ему сию же минуту обещания, что ни один священник не получит разрешения крестить мою мать до окончания войны или до его смерти, если епископ не даст ему формальной гарантии, что ни этот монах, ни какой-либо священник не переступит порога его дома в его отсутствие, он найдет этого монаха и положит конец его жизни. Затем он решит, что делать дальше: покончить с собой, предстать перед судом или вернуться на фронт, чтобы быть убитым. Он уже сообщил об этих намерениях своему адвокату, причем в письменном виде, и приготовил коммюнике для прессы. А если епископ не исполнит его требование, то он позаботится о том, чтобы люди узнали, как церковь крадет души жен еврейских солдат, когда те вдали от своих домов воюют за Италию. Он дал епископу пять минут на размышление.
Выпрямившись, он достал из кармана часы. Это были золотые часы фирмы «Лонжин». На внутренней стороне крышки были выгравированы монограмма и профиль короля Виктора-Эммануила II. Часы эти достались отцу в наследство от его дяди, которому король презентовал их в благодарность за деликатные услуги, оказанные дядей «прекрасной Рози», морганатической супруге короля, пока та была еще его любовницей.
Часы, как отец сказал мне, показывали тогда десять минут одиннадцатого утра. Остановив взгляд на циферблате, мой отец стоял, ожидая ответа Святой матери-Церкви. Я не знаю, что произвело на епископа большее впечатление: сжатая в кулак ярость человека, который был одним из влиятельных людей провинции, или угроза скандала. Епископ попросил его присесть. Он велел принести очень крепкий кофе, предложил отцу тосканскую сигару из коробки, спрятанной в ящике письменного стола, — словом, попытался любым путем успокоить моего отца. Затем он пообещал сделать «все, что в его силах», и в присутствии отца приказал тому монаху явиться в его кабинет. Отец покинул епископский дворец не совсем уверенным в успехе, но убежденным, что он сделал максимум возможного. Мысль о возвращении на фронт казалась ему почти приятной. Смерть освободила бы его от мучительной ситуации, а конфликт с женой освобождал от страха перед возвращением в окопы.
Во время всего отпуска он не говорил с женой о религии и старался как только возможно насладиться отдыхом бойца. Отстраненное поведение человека, явно готовящегося к смерти, поколебало решение матери о крещении. Перед тем как отправиться на фронт, отец узнал от монахинь, что тому монаху запретили появляться у нас в деревне. Таким образом, крещение было отложено на целых двадцать лет, до той поры, когда вследствие фашистских законов 1938 года и моего отъезда в Палестину мою мать вновь потряс сильнейший религиозный кризис.
В это время другое событие помогло религиозному примирению между моими родителями: отец оказался под угрозой расстрела за измену родине. По возвращении в свою часть он был срочно вызван в генеральный штаб. Там ему сказали, что в личный секретариат короля требовался офицер-шифровальщик. Этот пост предложили отцу при условии, что он владеет машинописью. В течение всей ночи отец безостановочно тренировался на одном из этих странных новых предметов. На следующий день он успешно выдержал экзамен. Таким образом он из грязи окопов был переведен в роскошь венецианской виллы и мог иметь прямой контакт с королем и высшими командирами итальянской армии и армий Антанты. Возможно, что этот период тесного общения с «большими шишками», которого он так жаждал, способствовал его последующему примирению с фашизмом. Результатом этой службы шифровальщиком короля оказалась и ценная коллекция фотографий важных персон того времени. Я унаследовал эту коллекцию и при всякой возможности с восхищением рассматриваю ее, не уставая спрашивать себя, как эти явно умные и порядочные люди могли позволить такой бойне продолжаться в течение четырех лет. Перевод в штаб означал для моего отца и возможность забрать жену из нашего пьемонтского поместья и поселить ее в Удине, ближайшем к линии фронта городе. Он получил все необходимые для этого разрешения и выбрал для нее подходящую квартиру. Январской ночью 1917 года, как раз перед ее приездом, он должен был расшифровать срочное послание царя Николая королю Виктору-Эммануилу, в котором российский император извещал о наступлении русских на немецкие позиции. Ничего решающего — ни в стратегическом, ни в тактическом плане — в этом наступлении не было. Операция закончилась незначительным продвижением в районе Риги, в течение которого русские войска, истощенные войной и уже ослабленные революционной пропагандой, заняли несколько немецких позиций в болотистых местах близ Тиркуля. Но для Антанты, войска которой находились в тот момент под давлением армий противника, это были прекрасные новости. Мой отец расшифровал сообщение и сделал с него четыре копии, как это было положено в отношении особо секретных документов: для короля, для начальника генштаба, для некоего генерала Порро, чей тогдашний пост мне неизвестен, и одну копию для досье, к которому только мой отец имел доступ.
Я слышал эту историю столько раз, что помню каждую ее деталь наизусть. Это произошло четвертого января. В кафе на пьяцца дель Мерканти в Удине собралось порядочно офицеров. Военный корреспондент приблизился к русскому офицеру связи, хлопнул его по спине и заорал: «Наконец-то вы зашевелились!» Офицеры немедленно столпились вокруг корреспондента, тот удалился с загадочной улыбкой, а русский офицер побежал к себе, чтобы сообщить о случившемся. Вечером, когда мой отец трудился над расшифровкой очередного сообщения, к нему явились двое офицеров, сообщили ему, что он арестован, и немедленно доставили его к главнокомандующему, генералу Кадорне [18] , для расследования. Тот спросил, кому отец рассказал о содержании шифрованной телеграммы. Отец не понимал, что имеет в виду генерал, но в данной ситуации невозможно было представить, на кого еще могло пасть подозрение. Только четыре человека знали о содержании телеграммы, и никто не мог подозревать ни короля, ни двух генералов, поэтому подозрение, естественно, падало на обладателя четвертой копии, младшего офицера-дешифровщика. По стечению обстоятельств офицер военной полиции, одетый в штатское, находился в кафе и слышал, что сказал корреспондент. Он допросил его и выяснил, что тот вошел в кабинет генерала Порро, когда там никого не было. Бросив взгляд на бумаги, лежавшие на столе, он прочел царскую телеграмму и не удержался от того, чтобы пустить пыль в глаза. Тем не менее прошло более двух недель, прежде чем удалось это выяснить, и все это время мой отец находился под домашним арестом. Был сформирован военный трибунал, и угроза расстрела была реальной. Серьезными неприятностями грозил и поползший слух, что еврейский офицер совершил преступление. Евреи, до которых этот слух дошел (а до многих членов моей семьи, носивших в то время военную форму, он дошел моментально), решили, что готовится новое дело Дрейфуса. Мой дядя, брат отца, занимавший важный пост в генштабе, пришел навестить отца в сопровождении одного из ведущих адвокатов Италии.
18
Луиджи Кадорна (1850–1928), главнокомандующий итальянской армией с июля 1914 до ноября 1917 г., когда в результате поражения в битве при Капоретто был смещен. В 1924 г. Муссолини присвоил ему звание фельдмаршала.
Между тем мать прибыла в город, ничего не зная о случившемся, и была ошеломлена тем, что представлялось настоящей семейной — а возможно, и национальной — трагедией. Она слишком хорошо знала характер своего мужа, чтобы усомниться в его полной невиновности. Для нее было совершенно естественным в этот критический момент прийти ему на помощь, оказать моральную поддержку. Кроме того, волнения, связанные с этим происшествием, отвлекли ее внимание от религиозных проблем. Моя мать, следуя непонятной логике, связывала происходящее со своей попыткой крещения и чувствовала себя виновной в том, что случилось с ее мужем. Затем внезапно все обвинения с отца были сняты, ему принесли официальные извинения, и к нему вернулось доверие короля. Хеппи-энд был слишком похож на чудо, чтобы мои родители не стали рассматривать его как знак свыше. И здесь, в сонном провинциальном Удине, где много лет спустя я отпраздную бар мицву, моя мать пообещала отцу оставить свою мысль о перемене веры. Это обязательство она строго выполняла в течение двадцати с лишним лет, чему я и обязан фактом своего рождения и еврейского воспитания. Тем не менее, когда в 1938 году вышли фашистские антиеврейские законы [19] и мир вокруг моих родителей рухнул, мать снова оказалась в изоляции, неподготовленная к таким катаклизмам. Мой отъезд в Палестину, страну, которую она не могла даже найти на карте, послужил катализатором ее религиозного кризиса. Вдребезги разбился и мир отца, мир еврея, который верно служил Савойской династии, был фашистом и убежденным итальянским националистом. Он и сам чувствовал себя не очень уютно с теми немногими еврейскими обрядами, которые он до сих пор соблюдал. Не мог он объяснить себе и внезапное землетрясение, так жестоко потрясшее его вместе со всем европейским еврейством. Единственное, на что он мог рассчитывать, — это чувства любимой женщины. Он объяснил мне, что, если католическая вера могла успокоить ее в разгар такой катастрофы, у него не было ни права, ни желания противиться ее решению.
19
Италия приняла в 1938 г. антиеврейские законы, которые запрещали евреям государственную службу, службу в армии, членство в фашистской партии, браки с неевреями и ограничивали право евреев на собственность. Эти законы были отменены в 1943 г. с падением Муссолини.
Однажды, когда отец был особенно откровенен со мной в этих сугубо личных делах, он рассказал мне, как он поступил в тот день, когда моя мать по совету своего исповедника совершила публичный акт отречения от иудаизма. Вся наша семья, не исключая и тех, кто уже успел втайне креститься, приняла это ее заявление весьма враждебно, назвав его предательством, усугубленным ненужным вынесением его на публику. Но мой отец предпочел послать ей в монастырь, куда она удалилась, готовясь к крещению, букет красных роз, такой же, какой он всегда подносил ей ко дню годовщины свадьбы. Затем он отправился в поле подрезать виноградники. Моя мать сохранила две розы из этого букета. Одну из них она попросила меня положить на гроб отца: она чувствовала себя не вправе следовать за ним на еврейское кладбище в Турине; вторую она взяла с собой в Израиль, куда после смерти отца она отправлялась каждую зиму — вместо Ривьеры. В Иерусалиме, где все было новым и странным для нее, она, похоже, обрела наконец душевный покой. По воскресеньям она ходила к мессе в монастырь, где большинство монахов были, как и она, крещеными евреями. С их помощью она начала учить иврит. Однажды вечером она преподнесла мне сюрприз, когда я застал ее обучающей моего сына тем же молитвам, которые отец читал мне у детской кровати. Она долгими часами гуляла по саду монастыря сестер Циона в Эйн-Кереме, построенного богатым французским банкиром, евреем по происхождению, принявшим христианство. В этом месте мира и веры она часто говорила мне, что те начатки иудаизма, которые она усвоила в детстве, вновь явились к ней в качестве корней христианского Евангелия, а катехизис, преподанный ей священниками, предстал пред ней облаченным в еврейские одежды.
Иногда в предвечерние часы, когда она смотрела на тени олив, росших на Иудейских холмах, а квадратные камни стен монастыря сперва краснели, затем багровели под лучами заходящего солнца, она чувствовала, как ее охватывает сладкая истома. В такие моменты ей казалось, что древний ландшафт делал ее боль и страхи ничтожными пред лицом мистерии, которая здесь больше, чем где бы то ни было, тяжестью ложится на совесть живых и на забвение мертвых.
Когда болезнь внезапно приковала ее к постели, она попросила разрешение быть похороненной на кладбище этого монастыря и получила его. На могильном камне высечены только ее имя, даты рождения и смерти и крест. С каждым годом он оседает и уходит все глубже в землю, как если бы похороненное под ним тело просит землю обнять его покрепче. Однажды этот камень, как я представляю себе, исчезнет, втянутый в почву, пахнущую зимними дождями, спрятанный, как и другие могильные плиты, под ракитником и дикими гладиолусами, расцветающими весной и исчезающими при первых признаках лета, — царапина, оставленная жизнью перед лицом вечности.
Глава 3
Мое еврейско-фашистское детство
Я родился в конце 1922 года, через месяц после «марша на Рим», и жил до шестнадцати лет в фашистской Италии. Эти годы итальянской жизни были для моего существования столь обычными и беззаботными, настолько лишенными событий, что я нахожу затруднительным сказать, что же было особенного в фашизме.
Те, кто пережил ситуации, которые воспринимались как нечто привычное и нормальное, и это затуманивало ощущение экстраординарности тех ситуаций, могут острее чувствовать обратное. Я никогда не должен был принимать режима Муссолини — я родился в нем. В качестве полностью ассимилированного еврея и итальянского гражданина, выросшего в политическом режиме, который и моя семья, и все мои друзья приняли без всяких оговорок, я рассматривал фашизм как единственно возможную форму существования. Я не осознавал его особенностей, потому что у меня не было возможностей сравнивать его с иными политическими системами. Это может показаться невероятным, но впервые я услышал о социализме как о политической реальности в 1939 году в кибуце в подмандатной Палестине. Что же касается демократии, то я знал, что это приходящая в упадок плутократия, и не мог понять — хотя это и не интересовало меня ни в малейшей степени, — как она еще умудряется до сих пор существовать.
Этот детский опыт полной адаптации к окружающей среде сегодня помогает лучше понимать ситуации, оказавшиеся для многих непостижимыми: способность, к примеру, израильтян жить нормальной жизнью в нескончаемом военном положении, способность граждан-солдат выдерживать регулярные призывы в армию в качестве резервистов, а зачастую и получать удовольствие от этих призывов; способность женщин и мужчин любить, работать, покупать и продавать в таком опустошенном гражданской войной городе, как Бейрут.
Фашистские организации, к которым я принадлежал в детстве — «Балилла» и «Авангардисты», — были неотъемлемой частью школьной системы. Я уважал их так же, как я уважал своих учителей в королевской гимназии. Учителя не вмешивались в мою личную жизнь. Я был нужен им для ежегодных показательных выступлений по гимнастике, а моими мыслями они не интересовались. В любом случае записки от матери, написанной ее красивым почерком на изготовленной вручную бумаге «Фабриано» с ее именем, изящно выгравированным в левом верхнем углу, было достаточно, чтобы отпустить меня, без вопросов, к зубному врачу, на теннисный корт или урок иврита. Я не помню ни одного случая — ни в школе, ни за ее пределами, — когда я бы почувствовал неловкость из-за того, что был евреем. Я был убежден, что мое еврейство — угощение, не отличающееся от мармелада «Чирио», тем более что я был объектом постоянной зависти школьных товарищей, так как по «религиозным соображениям» мне разрешалось отсутствовать на скучных уроках гимназического священника.