ЖАНРЫ

Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:

Этот обзор прессы поразил меня так же, как норвежского философа. Относились ли претензии критиков — будь они враждебно или дружески настроены — к книге, к автору или к той реальности, которую я хотел понять, будущее которой пытался предощутить?

Большинство пеняло мне за то, что я писал как homo oeconomicus,и упрекало капиталистическое общество в том, что оно повинуется требованиям меркантилизма. Позволю себе сначала одно ироническое замечание. Двадцатью пятью годами ранее те же самые люди обвиняли Запад за его неспособность выдержать экономическое соревнование с «советским социализмом» и планированием. Сегодня, когда Запад выиграл состязание в темпах роста, они и слышать не хотят об этой победе, полагая ее незначительной и смехотворной. Как гневно обличал мальтузианство французских хозяев предприятий великий жрец Жан-Поль Сартр, всегда отважно уверенный в своей правоте! На мой «Опиум интеллектуалов», который Жильбер Конт в «Монд» характеризует в 1977 году как «незабываемый» и который Морис Дюверже в той же самой газете втоптал в грязь в 1955-м, Жан Пуйон возразил в свое время на страницах «Тан модерн», что «подлинное освобождение» рабочих благодаря экономическому прогрессу и свободным профсоюзам невозможно во Франции: собственники якобы отвергнут развитие, заботясь лишь о своем положении, дающем им власть и престиж. Мой вчерашний оптимизм, тогда осмеянный, считается теперь — и справедливо — банальностью, известной всем и подтвержденной цифрами. Ив Флорен спрашивает меня: И что же из этого следует? Согласен, человек жив не темпами экономического роста; однако трудящиеся, на выражение чьих интересов претендуют интеллектуалы, не пренебрегают теми крохами результатов этого роста, которые им достаются.

Другие писатели, чувствительные к настроению эпохи, идут дальше, вплоть до того, что принципиально осуждают современные общества Запада, (их) меркантилизм и абстрактный рационализм. Все подсчитывается, все имеет свою цену. Эти характерные черты западного общества они охотно записывают в дебет Соединенным Штатам; отказ мыслить экономическими категориями приводит порой к расцвету «литературного кретинизма». Ж.-М. Бенуа, ничтоже сумняшеся, воспевает величие самолета «Конкорд»: он-де достоин сравнения со «все более высокими башнями, которые воздвигала аристократия Сан Джеминиано». Можно, если угодно, восхищаться аристократами, которые тратят не считая (а откуда у них берутся деньги?..); менее позволительно восхищаться хозяйственниками, которые должны считать, считают плохо и смешивают техническое достижение с коммерческим успехом. «Конкорд» летает на средства налогоплательщиков или не летает. Похваляться здесь нечем.

Если мои критики и соглашаются неохотно с экономическим превосходством Западной Европы над Европой советской, то стараются обесценить этот успех, не уставая подчеркивать его ограниченность. Жильбер Конт сомневается, что из сравнения двух Европ можно вывести «правило жизни». Но какой же круглый глупец станет ждать от исторического анализа правила жизни? Все эти читатели обвиняют, на тот или иной лад, Запад в том, что он утратил веру в свое будущее, а автора книги — в том, что он не несет Западу какой-либо веры или великого замысла.

Заглавие «Слово в защиту Европы в упадке» как раз и намекало на то обстоятельство, которое торжествующе обнаруживают эти критики: Европа индустриальной эффективности, изобилия и свобод сомневается в себе самой, наполовину завороженная Советским Союзом, который она ненавидит. Или эти мои собеседники хотят, чтобы я тоже говорил о смерти Бога, чтобы вслед за Арнольдом Тойнби проповедовал возрождение христианства или католицизма? Пусть они обратятся к моему другу Андре Фроссару — он-то нашел Бога. Возможно, что западная цивилизация действительно страдает в глубине своего существа — в сфере, далекой от социально-экономической, — от упадка своих религий (или своей религии). Если и предположить, что это так, какой аналитик мог бы похвастаться тем, что способен утолить жажду абсолюта своих современников или хотя бы, проявив больше скромности, счел себя вправе разыгрывать пророка?

Этьен Борн в своей статье, впрочем дружеской, утверждает: «Свобода не самоцельна, она обретает смысл, только когда служит великому замыслу, которого у нас еще нет или память о котором уже утеряна». Токвиль же писал: «Тот, кто ищет в свободе чего-то иного, кроме нее самой, создан для рабства». Либеральные общества иногда исполняют великие замыслы; они не знают их наперед. Давая людям право выбирать себе правителей, оставляя им личную самостоятельность и благоприятствуя тем самым политическому и духовному плюрализму, они заключают пари на самих себя; я, как могу, помогаю им выиграть это пари. Не думаю, что метафизика помогла бы им лучше, чем политическое размышление.

Я охотно допускаю, что читатель испытывает чувство неудовлетворенности, дойдя до конца «Слова в защиту», одновременно слишком длинного и слишком краткого; но я, в известном смысле, и желал этой неудовлетворенности. Моя мысль вдохновляется сразу двумя философиями (или в идениями) истории, хотя и считается, что они противоречат друг другу: с одной стороны, демократическая и либеральная вера, убежденность в том, что либерально-демократические общества со смешанной экономикой представляют собой в нашу эпоху наилучшее или, если угодно, наименее худшее решение; с другой стороны, сознание того, что эти самые общества могут порождать нечто вроде постоянной гражданской войны, их граждане — превратиться в чистых потребителей, группы давления внутри них — непременно расплодиться и парализовать государство. Не соглашаясь с точкой зрения Шпенглера, согласно которой городская, утилитаристская, демократическая цивилизация как таковая является фазой упадка культур, закономерно спросить себя, вслед за Парето и многими другими, не ставят ли расцвет свобод, плюрализм убеждений и индивидуалистический гедонизм под угрозу сплоченность обществ и их способность к действию.

Из-за этой двойственности питающих мою мысль истоков я то утверждаю, то сомневаюсь. Что касается средств, которые увеличили бы наши шансы выжить, я не обхожу их молчанием и не говорю о них туманно, хотя, конечно, аналитик не владеет секретом, как сцементировать единство распадающихся обществ. По поводу будущего Европы я не делаю заключений и не пророчествую — я задаю себе вопросы.

Часть пятая

ОТСРОЧКА КОНЦА

(1977–1982)

XXVI

ЭМБОЛИЯ

В мае 1977 года я распростился с «Фигаро», однако не счел бы эту дату началом «отсрочки конца», если бы в предыдущем месяце меня не изменила навсегда эмболия. Едва закончив свой курс лекций — «Марксизм Маркса» — в Коллеж де Франс и накануне ухода из «Фигаро», нетерпеливо ожидая нового старта, ничуть не озабоченный своим возрастом, я в одно мгновение почувствовал себя «жизнью, устремленной к смерти», Dasein zum Tode.Из абстрактного понятия смерть стала для меня повседневным горизонтом.

Со мной внезапно случился удар, и меня быстро перевезли в многофункциональный центр реанимации больницы имени Кошена. Я утратил способность говорить и писать; находясь в сознании — хотелось бы сказать: в полном сознании, но как быть в этом уверенным? — не мог общаться с людьми; попросив жестом листок бумаги и карандаш, я с большим трудом написал левой рукой три слова: умереть не боюсь.Дежурный интерн, сын бывшего директора Института политических исследований Ж. Шапсаля, ответил мне с улыбкой: «Об этом и речи нет». Было ли это с моей стороны актерством? Не думаю. Мгновенно став зрителем, наблюдающим мое тело и парализованную речь, мое я— мое «бытие-для-себя», моя «душа» — сопротивлялось всему, оставаясь, по видимости, невредимым (несомненно, это было иллюзией). Глава центра, доктор Монсалье, друг Жан-Клода Казанов а, приехал в тот же вечер, прервав свой отдых за городом, и заверил меня, что дар речи ко мне вернется, по крайней мере в основных чертах. Тем же вечером я слышал, как трое или четверо врачей рассуждали: перекошено мое лицо или нет? Они никак не могли решить, перекосило ли его направо или налево; их беседа забавляла и успокаивала меня. Ближе к ночи я произнес несколько слов. Доктор Монсалье рассказал мне позднее, что, уже засыпая, я проговорил немецкие слова. Утром я сколько-то секунд говорил, как будто ничего не произошло. Это был краткий миг благодати. Потребовалось несколько недель, чтобы способность говорить и писать восстановилась — однако не полностью.

По мнению врачей, сгусток крови образовался в одном из предсердий из-за очень замедленного (от 50 до 55 ударов) пульса и сердечной аритмии. Приступ не явился следствием разрыва мелких артерий мозга; сосуды были не более поражены или стары, чем это обычно для моего возраста. При условии, что удастся справиться с сердечной аритмией, от которой я уже страдал раньше, и принять предосторожности против повышенной свертываемости крови, я смогу, считали медики, вести нормальную жизнь. Что касается дара речи, то он вернется сам по себе, понемногу; последствия болезни останутся, но не будут слишком серьезны.

Вспоминаются некоторые эпизоды первых дней в больнице. Ко мне приходил невропатолог. Показал два предмета: колпачок, закрывавший бутылку минеральной воды «Эвиан», затем горлышкобутылки. Я не вспомнил ни одного из этих слов, которые никогда не забуду. Затем он предложил мне произнести «экстерриториальность» — полагаю, одно из самых трудных слов французского языка. Несмотря на три мои неудачи, он заявил, что настроен оптимистично: я смогу в будущем году читать свой курс в Коллеж де Франс.

Поделиться с друзьями: