Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.
Испытал ли я по выходе из больницы ужас непоправимой деградации? Тревогу я чувствовал, конечно, но ужас — нет, не думаю. Приписать ли это известной силе воли, склонности к эгоцентризму или наивному тщеславию? Полагаю, что мое поведение несколько недель спустя после удара объяснялось абсолютной непрерывностью моего сознания, моего «я»; ранен был мой мозг, но не я; задет центр речи, но не центр мышления; моя правая рука стала неловкой, но недостатки инструмента не распространялись на работника. В одном конкретном пункте у меня имелась причина для беспокойства. Мой стиль, в большей степени абстрактный, чем это обычно бывает даже в тех жанрах, которые я практикую. Абстрактный стиль склоняет к бедности словаря. Приходилось опасаться, как бы эта бедность не усугубилась.
Мне так и не вспомнились до нынешнего дня стихи, которые я знал наизусть. Я не сохранил свою спонтанную память — на слова или на жизненные эпизоды. Напротив, интеллектуальная система, в которую интегрируются идеи и события, система, выработанная на протяжении сорока последних лет, прочная до 1977 года, в основных чертах пережила, мне кажется, зловредное действие сгустка крови. Я попытался однажды припомнить несколько стихов из «Юной Парки» («La Jeune Parque»): 324 «О властительные чужестранцы, неминуемые светила, вы, что удостаиваете нас своим сияньем…» — и должен был свериться с текстом (его когда-то списала от руки Симона Вейль и подарила эту рукопись моей жене). До сих пор от меня иногда ускользает какое-нибудь идиоматическое выражение.
При всем том я в некотором роде заставил себя жить как прежде. Но в глубине души я изменился.
Хорошо помню 1976–1977 годы. Мой лекционный курс «Марксизм Маркса» («Le marzisme de Marx») в Коллеж де Франс, несмотря на его очевидные несовершенства, обещал дать материал для основательного эссе о том, чт оя, в результате многолетних исследований, рассматривал как ядро, сердцевину столь же неоднозначной, сколь плодоносной мысли. Утром того апрельского дня я разговаривал с Жозефом Фонтане так, как если бы в свои семьдесят два года я мог еще посадить дерево, принять участие в рискованном предприятии. Убежден, что в любом случае я отказался бы от этой неразумной попытки, но сам факт, что я серьезно ее рассматривал, говорит мне о моем тогдашнем настроении. В ту пору я не исключал возможности написать два тома в продолжение «Истории и диалектики насилия» и вдобавок завершающий том о самом Марксе. Я считал, что еще располагаю необходимыми для этого временем и силами. После апреля 1977 года я стал задаваться вопросом, сколько у меня в запасе времени и сколько сил оставил мне проклятый сгусток крови.
Во мне произошла неуловимая перемена. Хотя в своей «Вступительной лекции в Коллеж де Франс» я и написал, что для меня игра уже сыграна, сомневаюсь, что я думал так безо всяких оговорок. Эта слова не были сказаны из лицемерия или кокетства. В шестьдесят пять лет, разумеется, игра сыграна — или почти.Разум не задерживался на почти,мое же, так сказать, эмоциональное сознание ощущало только это почти.Конечно, я не собирался возобновлять философское размышление на тему «теория истории», но этим двум томам предстояло завершить цикл. От «Введения в философию Истории» к «Историческому бытию человека» («La Condition historique de l’homme»). Вместо суммарных изложений марксистской мысли, вместо полемики с парижскими марксизмами я собирался дать синтетический анализ не самой марксистской мысли, но различных тенденцийэтой мысли, которые легли в основу ссылающихся на нее исторических движений.
В течение 1978/79 года, моего первого года без университетских обязанностей, помимо разных статей, которые я обещал или которые заставил себя написать, я начал снова размышлять над продолжением «Истории и диалектики насилия». Я еще не решил, на каком из своих проектов остановиться. Летом 1979-го я написал первые главы для каждой из трех книг, о которых думал: марксизм, философия истории, воспоминания. Эти три опыта доказали мне, что либо я должен сделать огромное усилие над собой или, скорее, против самого себя, либо выбрать третий вариант. Движимое не сознательной волей, а спонтанно, мое я, отпущенное на свободу, стремилось воссоздать мое прошлое.
К тому же из всех проектов этот требовал меньше всего интеллектуального напряжения. Я не стал себя спрашивать, доподлинно ли моя нелюбовь говорить о себе превратилась в потребность исповеди. Близкие мне люди не были уверены, что я смогу писать в совершенно новом для меня регистре. Итак, я начал вспоминать далекое прошлое без твердого намерения довести дело до конца. Я дал прочитать первую часть Бернару де Фаллуа, и тот заверил меня, что эти картины былого, воссоздающие события и мнения, заинтересуют читателей, быть может даже молодых, которым последние полвека известны лишь из книг по истории, так или иначе искажающих истину, и из легенд, распространяемых победителями. Благодаря ему я и закончил начатое [266] .
266
В то время я еще не думал о книге-интервью «Вовлеченный зритель» («Le Spectateur engag'e»).
XXVII
«ЭКСПРЕСС»
Слух о моем уходе из «Фигаро» уже ходил по Парижу, когда я оказался временно выведенным из игры. Беседа, которая должна была у меня состояться с сэром Джеймсом Голдсмитом в тот апрельский день, произошла тремя неделями позже, после моего пребывания в больнице. Я снова говорил достаточно свободно для того, чтобы создать о себе обманчиво благоприятное впечатление. Из нашего разговора мне запомнилось слово «мегаломания» — или «мегаломан», — которое упорно не хотело сходить с моих губ. Сэр Джеймс, Джимми, как его все зовут в «Экспрессе», поражает прежде всего своим умом. Я не согласен с мыслью — ее любил комментировать Ален, — что каждый в конечном счете проживает ту жизнь, которую хотел прожить; но охотно поддерживаю смягченный и очевидный, несмотря на возможную парадоксальность выражения, тезис: успех всегда заслужен.Или можно еще сказать, что успех не объясняется только удачей [267] . Если сэр Джеймс стал крупным капиталистом, то это потому, что он поставил себе цель заработать много денег, и потому, что обладал первоклассным инструментом — своим умом. В первые месяцы моего пребывания в газете он почти еженедельно собирал сотрудников и разбирал предыдущий номер. Ошибался он так же часто, как другие, хотя бы из-за своей неопытности в делах прессы, но его критические замечания, его советы были часто дельными, редко — лишенными интереса.
267
То же самое я писал по поводу Р. Эрсана.
После опыта, приобретенного в «Фигаро», я более всего опасался всяких сборищ, шушуканья, кланов, могущественных группировок, ссор. Я мог бы, после «Фигаро» и апрельского физического потрясения, подвести черту под тридцатью с лишком годами журналистской работы и всецело посвятить себя книгам. Так как мы никогда не меняли нашего стиля жизни среднего государственного служащего, то статей, публиковавшихся в провинциальных газетах при посредстве «Опера Мунди» («Opera Mundi»), было достаточно для пополнения моих доходов. Даст ли мне этот уход из публичной жизни время и храбрость для написания той или иной из обещанных мною книг? Я не был в этом уверен. Гораздо вероятнее, что уход усилил бы безразличие, к которому склоняла меня близость смерти. Знаю, что это безразличие можно было бы иначе именовать безмятежностью или мудростью. Я думал тогда и продолжаю думать, что в моем случае это безразличие приняло бы вид отречения.
Я мог поздравить себя с тем, что выбрал «Экспресс». Была ли бы приятнее и плодотворнее моя жизнь в «Пуэн»? Не знаю. Скажу лишь, что, как только моя роль в газете была точно определена и границы ее очерчены, все сложилось для меня наилучшим образом. Сэр Джеймс сам дал мне понять, что мне нет надобности присутствовать на редакционных совещаниях, которыми отмечен каждый этап создания газеты; постепенно пришли к соглашению, что понедельничные заседания редакционного комитета редко будут касаться содержания или направления предшествующего или следующего номера. Став автором передовых статей, я нес часть ответственности в качестве председателя редакционного комитета; но эта ответственность, за исключением нескольких инцидентов, не создавала проблем для моей совести.
Накануне выборов 1978 года сэр Джеймс поручил мне неблагодарную задачу: перечитывать тексты и обсуждать их в том случае, если они покажутся несовместимыми с официальной линией. При этом он забыл мне сказать, что Оливье Тодд отстоял свое право писать передовые статьи социалистической направленности и получил письменное разрешение. В результате произошла словесная стычка ночью, прерываемая телефонными разговорами с Джимми, который с Карибских островов угрожал запретить выход номера. «Канар аншенэ» прокомментировала эпизод в своем обычном стиле; я был изображен не с лучшей стороны.