ЖАНРЫ

Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:

Так я объясняю самому себе мою аллергию к социологии Дюркгейма и мое восхищение при открытии немецкой социологии на фоне смуты, переживаемой немецким народом, и подъема нацизма. Какой же несвоевременной казалась мне социология, обосновывавшая гражданское образование в педагогических институтах, перед лицом катастрофы, зреющей в немецких пивных или во Дворце спорта! Какая трагическая ирония — признанная самим Марселем Моссом, — в том, что Дюркгеймова мысль о зарождении религиозной веры в коллективном трансе и при пылающих факелах воплотилась в Нюрнберге [42] и что многие тысячи молодых немцев пришли к обожествлению своего сообщества и своего фюрера!

42

В письме Марселя Мосса от 6 ноября 1936 года к датскому коллеге С. Ранульфу содержатся следующие строки: «Дюркгейм, а вслед за ним и мы являемся, я думаю, создателями теории власти коллективного представления. Того обстоятельства, что великие современные общества, впрочем вышедшие — более или менее — из Средневековья, могут стать объектом суггестии, подобно пляшущим австралийцам, и приведены в движение, как детский хоровод, мы, в сущности, не предвидели. Это возвращение к первобытности не было предметом наших размышлений. Мы удовольствовались несколькими намеками на возможные состояния толпы, тогда как речь идет совсем о другом.

Мы ограничились также доказательством того, что индивид может найти в коллективном духе основание и пищу для своей свободы, независимости, для своей личности и своей критики. В сущности, мы рассуждали, не учитывая новых чрезвычайных средств».

В другом письме, от 8 мая 1939 года, М. Мосс разрешал публикацию предыдущего. И добавлял: «Думаю, все это — трагедия для нас, слишком сильное подтверждение реальности, на которую мы указали, и доказательство того, что нам следовало бы ожидать этого подтверждения скорее злом, нежели добром».

Макс Вебер создал понятие харизматического вождя и, ради ценностной нейтральности, употреблял его как по отношению к иудейским пророкам, так и по отношению к американским демагогам вроде Хью Лонга. Отказался ли бы он причислить Гитлера к той же категории, что и Будду? Протестовал ли бы я тогда против нежелания дифференцировать ценности или личности? Не уверен. Мое временное восхищение Карлом Мангеймом увлекло меня к некой разновидности социологизма. После того как я, вслед за Леоном Брюнсвиком, смешивал мыслящего субъекта с трансцендентальным «я», мне не терпелось интерпретировать мысли того или иного человека исходя из социальных условий его жизни. Чтобы окончательно освободиться от Леона Брюнсвика, я написал статью страниц в сто, которую ему показал; там упоминались и еврейское происхождение, и французская среда, и буржуазный образ жизни. Он предоставил мне самому решать, публиковать или нет мою работу, составленную из изложения его мысли, которое он одобрил, и критики, которую он нашел отчасти слабой, отчасти обидной. Я не отдал текст в печать, а во время войны он пропал. В Лондоне, во Французском институте, я произнес речь на другой день после смерти Леона Брюнсвика, в которой воздал ему должное. Она была напечатана в «Ревю де Метафизик э де Мораль».

Я не посещал ни лекций, ни семинаров в Берлинском университете. Через своего приятеля Герберта Розински, который первым говорил со мной о Клаузевице, я познакомился с философски мыслящим экономистом — Готт-Оттлилиенфельдом, чей огромный двухтомный труд «Wirtschaft und Wissenschaft» [43] я мужественно прочитал, но не много извлек оттуда для себя.

Я часто спрашивал себя в течение 1931–1932 годов, не распыляюсь ли я, но, когда вернулся во Францию, вдруг почувствовал, что много узнал.

43

«Хозяйство и наука» (нем.).

Я присутствовал при агонии Веймарской республики. В Кёльне я жил в немецкой бюргерской семье, сдававшей мне комнату. Смутно припоминаю отца семейства, который охотно говорил о том, как Германию в конце концов победила всемирная коалиция; его жена была знакома с so anst"andig(такими приличными) еврейскими семьями. Во время второго моего пребывания, после первого неудачного выбора (хозяин имел обыкновение возвращаться ночью, слегка навеселе, о чем меня предупредила его жена), я нашел две удобные комнаты; обедал отдельно от хозяев. Приятельские отношения я завязал не с ними, а со студентами и другими ассистентами.

В Кёльне я познакомился с очень славным, обаятельным юношей, студентом Руди Шрёдером. Его отец торговал непромокаемыми плащами и зонтами. Во время моего пребывания нас связала нежная дружба. Руди ненавидел национал-социализм. Двумя годами позже он перебрался в Париж, где трудно жил до самого объявления войны. Завербовался в Иностранный легион; после войны я узнал от его жены, с которой он уже давно расстался, что Руди перешел во Вьетнаме в лагерь Хо Ши Мина. Однажды я прочел в «Фигаро» («Figaro») статью за подписью Доминик Оклер, озаглавленную «Полковник СС Руди Шрёдер» (конец заголовка я забыл). Руди стал близким другом и фаворитом Хо Ши Мина. Я попытался связаться с ним письмом, которого он, видимо, так и не получил. В 1946 году его родители спрашивали у меня, что мне о нем известно; около 1960 года я слышал от немцев, что он преподает в Лейпцигском университете. Если он еще живет в Восточной Германии, я бы хотел увидеться с ним. Сомневаюсь, что жизнь превратила его в правоверного коммуниста. То, что он дезертировал из Иностранного легиона и распростился с французским порядком в Сайгоне или Ханое, меня не удивляет; и во имя чего стал бы я его осуждать? Я достаточно наивен, чтобы верить, что мы могли бы снова встретиться как друзья.

В Кёльне я делил свое время между лекциями и их подготовкой, чтением «Капитала», беседами со студентами, посещением теннисного клуба (где занимал второе или третье место) и богатым музеем живописи рейнской школы, так что мне оставалось мало досуга, чтобы наблюдать безработных и нищету. В Берлине я проводил значительную часть времени в Staatsbibliothek [44] . Тем не менее я близко познакомился с веймарской культурой последних двух лет перед катастрофой. В том, что касается мысли, я узнал самое существенное. С одной стороны, Гуссерль и Хайдеггер, с другой — последние из могикан II Интернационала, Франкфуртская школа, К. Мангейм представляли два полюса философско-политического размышления. После 1945 года французская мысль продолжила традицию феноменологии, Existenzphilosophieи гегельянизированного марксизма, господствовавших в немецкой философии 30-х годов. Книга Д. Лукача «Geschichte und Klassenbewusstsein» («История и классовое сознание») 1923 года издания, основополагающая для марксистов в поисках Гегеля, была заново открыта в 50-е годы Морисом Мерло-Понти, который присвоил ей любопытное определение «западного марксизма».

44

Государственная библиотека (нем.).

Мы присутствовали также при последних вспышках кинематографического и театрального искусства той эпохи. Я давал уроки французского языка знаменитому театральному режиссеру Рейнхардту. Нас восхитила «Die Dreigroschen Oper» [45] , взволновала «Die M"adchen in Uniform» [46] . Kultur Bolchevismusеще цвел пышным цветом, и, помимо замков и музеев классической живописи, нашей любознательности предлагались творения Клее и Кокошки. Атмосфера конца века? Угроза смерти витала над этой республикой без республиканцев, над левой, марксиствующей интеллигенцией, которая слишком ненавидела капитализм и недостаточно боялась нацизма, чтобы встать на защиту веймарского режима. Несколькими годами позже знак смерти пометил и Францию.

45

«Трехгрошовая опера» (нем.).

46

«Девушка в униформе» (нем.).

Мы очень часто собирались по вечерам во Franz"osisches Akademiker Haus; япознакомился там с Паскалем Копо, Жаном Арно, который сделал карьеру в качестве атташе, а затем советника по культуре в различных посольствах, Пьером Бертраном, которого я снова встретил в 1943 году в Лондоне, где он и остался до своего выхода на пенсию, Андре Мартине, чьим редким даром к усвоению иностранного языка я восхищался, Жаном Лере, выдающимся математиком, Роже Эро, одним из лучших германистов своего поколения, Ш. Саломоном, связанным узами дружбы с семьей Ланжевенов.

Разумеется, все мы были антинацистами и в вечер выборов молча слушали цифры. Мы посещали большие публичные собрания; я не раз слушал Геббельса, Гитлера. Для моих учеников, для многих моих друзей мои воспоминания стали уже частью исторического прошлого. Могу ли я рассказать им больше, чем повествуют кадры старой хроники? Кто были эти немцы, собиравшиеся во Дворце спорта и устраивавшие овации фюреру? По внешнему виду это были люди из всех классов. Многие из них, судя по одежде и по лицу, принадлежали к состоятельной буржуазии, иногда даже к интеллигентской среде. Они одобрительно кивали головой при выпадах Гитлера против евреев, французов или капиталистов. Однажды я был на таком собрании вместе с исключительно одаренным студентом по фамилии Шюле, чрезвычайно враждебно настроенным против Гитлера. Он отказался встать, когда знаменосцы пересекали зал, чтобы сгруппироваться у подножия трибуны. Вокруг него раздавались брань и приказания встать; Шюле не двинулся с места, никто его не ударил. В 1941 году он находился в Москве в качестве атташе при посольстве Рейха в Советском Союзе. Он был убит на Восточном фронте. Один дипломат рассказал мне, что Шюле не утратил своего обыкновения говорить откровенно, что думал. Около 1958 или 1959 года немецкий студент подошел ко мне после моей лекции в Сорбонне: это был сын Шюле. Его мать сохранила мои письма. Я тоже случайно обнаружил его письма, относящиеся к периоду после 1933 года. Таким образом, Шюле служил Рейху, как миллионы других, приговоренных к участи, которой они не заслужили.

Я регулярно посещал Гумбольдт Хаус,место встречи студентов. Именно там я в первый и последний раз играл в комедии. Мы поставили один акт из «Кнока» («Knock»); 70 я играл заглавную роль и получил от этого величайшее удовольствие. Театр принадлежит к тем моим мечтам, которые я никогда не принимал всерьез. В Институте Гумбольдта я познакомился с Гербертом Розински; там я дискутировал со студентами всех национальностей.

Январь 1933 года не изменил течение жизни пансионеров Franz"osisches Akademiker Haus.Проявления антисемитизма ни разу не затронули меня лично. Мои белокурые волосы и голубые глаза не соответствовали представлению нацистов о еврее. Моего друга корсиканца Сузини, брюнета средиземноморского типа, порой оскорбляли на улице, меня — никогда. Зато однажды женщина в поезде призналась мне, что мы с ней в одном лагере: ей не нравится гитлеровский лозунг Kirche, K"uche, Kinder(церковь, кухня, дети), а я — еврей. Самым поразительным для меня в первые недели существования режима был почти невидимый глазу характер великих событий истории. Миллионы берлинцев не заметили ничего нового. Единственный знак или символ: не прошло и трех дней, как нацистская униформа кишела на улицах столицы. В общежитии я без удивления наблюдал за тем, как форму надели мои товарищи, ранее проявлявшие сдержанность. Многие из этих студентов примкнули к движению с первой же недели. Один из них, всегда бывший в стороне от национал-социалистической партии и настроенный скорее враждебно до ее прихода к власти, решился mitmachen(участвовать). «Вы, — говорил он мне, — всегда будете зрителем, и зрителем критическим, вы не найдете в себе храбрости ввязаться в действие, влиться в поток, несущий народные толпы и историю». Он был прав, но необходимо было говорить «нет» Гитлеру и Сталину. Моя натура спасла меня от писаний или поступков, которым запятнали себя некоторые люди моего поколения, зачарованные историей или попавшие в ее ловушку.

Меня поразило также быстрое распространение страха, хотя в тюрьмы и концентрационные лагеря еще не бросали сотни тысяч противников или подозрительных. Конечно, новые хозяева совершали жестокости и в течение первых шести месяцев режима. Концлагеря ознаменовали собой начало Тысячелетней империи; в них содержалось не более шестидесяти или семидесяти тысяч коммунистов, либералов, евреев и уголовников — достаточно для того, чтобы создать атмосферу террора. В политических кругах бывшей республики и, само собой разумеется, среди евреев, но также и в народной массе разлилось чувство вездесущей смертельной опасности, угрозы ареста. Мы уже дышали другим воздухом. Весной 1933 года мои друзья, евреи или либералы, говорили, глядя, как солнце освещает террасы кафе на Курфюрстендамм: «Den Fr"uhling werden sie uns nicht nehmen» («Весну они у нас не отнимут»).

Поделиться с друзьями: