Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
М. Хоркхаймер принадлежал к франкфуртской богатой буржуазной семье. Поллок, который ведал финансами Института, и Адорно, производивший наибольшее впечатление своей культурой, знанием музыки и трудностью стиля, вышли из той же социальной среды. Все, включая Маркузе, который в то время еще не выдвинулся в первые ряды приверженцев школы, считали себя, так или иначе, последователями Маркса. В политическом отношении они не поддерживали ни социал-демократию, ни коммунистическую партию. Они не сделали ничего, чтобы спасти республику. Вынужденные отправиться в изгнание, они выбрали маршрут не колеблясь. Они восстановили Institut f"ur Sozialforschungв Соединенных Штатах, где провели ряд социологических исследований, из которых самые знаменитые были посвящены семье и «авторитарной личности». М. Хоркхаймер, Т. В. Адорно, более философы, чем социологи, смешивали критику экономики и критику культуры капиталистического общества; то же делал затем Г. Маркузе, которому обеспечили славу студенты 60-х годов, избрав его своим учителем.
Ни одна из книг, написанных М. Хоркхаймером и его друзьями, не имела такого отклика, как «Geschichte und Klassenbewusstsein» Лукача или «Ideologie und Utopie» К. Мангейма. Последний преподавал в том же Франкфуртском университете, что и М. Хоркхаймер, но они не были знакомы, во всяком случае, не испытывали почтения друг к другу. Может быть, причиной была их относительная близость, общие корни. Исходя из одного и того же замысла — использовать марксистские понятия для объяснения современного им общества, — они построили очень разные теории. Реляционизм Мангейма — теория познания, основанная на неизбежном укоренении общественного знания в том или ином классе, — сейчас забыта, хотя идея Wissenssoziologie,социологии знания (произведений культуры), остается такой же актуальной, как пятьдесят лет тому назад. Франкфуртская школа выработала критическую теорию, которую невозможно изложить в нескольких фразах. Согласно ей, критика, так сказать, порождается сам ой раздираемой противоречиями действительностью. Адорно в своей полемике с позитивизмом допускает, в предельном случае, противоречия внутри познания, этого детища противоречивого мира. Позитивизм — социология, претендующая на эмпиризм и объективность, — игнорирует противоречия, ибо в них содержится приговор его научному проекту.
Вообще говоря, предметом критической теории — названной так в подражание подзаголовку «Капитала», — являются одновременно капиталистическое общество и то неизбежно ложное представление о самом себе, которое оно вырабатывает. Можно было бы сказать, что перед нами марксизм, переосмысленный на основе обновленной теории познания. Г. Маркузе остался до конца верным марксистской идее обобществления производительных сил. Однако он констатировал, что на Востоке эта экономическая революция не повлекла за собой, вопреки ожиданиям, революции в культуре или в человеке.
В 60-е годы Хоркхаймер занял враждебную позицию по отношению к студенческим движениям, которые превозносил Маркузе, вынужденный, за неимением революционного пролетариата, довольствоваться Великим Отказом. Адорно, занимавший профессорский пост во Франкфурте, был глубоко оскорблен враждебными выпадами против него.
Ныне Ю. Хабермас представляет другое поколение, хотя и он связан с Франкфуртской школой. Он также навлек на себя гнев бунтовщиков, произнеся в их адрес слова «красный фашизм». В сегодняшней Германии критическая теория пользуется, как мне кажется, ограниченным влиянием. В англо-американском мире возросший интерес к марксизму распространяется и на его незаконных потомков. Сочетание экономического анализа и морального изобличения больше подходит американским радикалам, чем чистым марксистам.
Я был назначен, опять-таки по рекомендации С. Бугле, вести курс философии в Высшей нормальной школе начального образования, более известной как Школа Сен-Клу. Я заменил там Друэна, зятя Андре Жида, который не раз упоминается в «Дневнике» и переписке писателя. Превосходный германист, он отдал жизнь и все силы преподаванию. Я встречался с ним всего два или три раза; не знаю, вынашивал ли он какой-нибудь научный труд, принесенный в жертву преподавательским обязанностям и необходимости зарабатывать на жизнь.
Директор Школы Октав Ориак тронул меня при первом же знакомстве истинно христианскими добродетелями, которые излучал, будучи вольнодумцем и атеистом: добротой, скромностью, человечностью, честностью. Он сменил на своем посту Пеко, довольно известного в свое время, с которым у меня была лишь одна беседа; он откровенно сказал мне, что моя особа не внушает ему той неприязни, которую он почувствовал к моим писаниям (речь шла, полагаю, о «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine»)). Ориак принял меня радушно; после первого года преподавания у меня возникло ощущение, что я не заинтересовал учащихся так, как следовало, и хотел подать в отставку. Он не согласился ее принять и заверил, что учащиеся нисколько не жаловались на меня. Впрочем, если не все извлекали пользу из моего преподавания, виноваты в этом были больше они, чем я.
После войны я получал письма от моего бывшего директора. Один из его сыновей погиб в Сопротивлении; сам он ослеп. Поразившие его несчастья не сломили старика, мужество и ясность духа ему не изменили. Думаю, что он умер, не надеясь на справедливое воздаяние в ином мире. Простой и достойный памятник этому гражданскому святому и его сыну воздвигнут в деревушке Сен-Жирон (в Арьеже). Те, кто не знал Пеко, Ориака, Леви-Брюля, не представляют себе, насколько эти люди и им подобные делали честь университетскому преподаванию, зодчими которого они были.
Когда кончаются годы учения, жизнь, разбрасывая нас, не разрывает связи между нами, но ослабляет их; случай встретиться представляется реже, студенческую свободу сменяют профессиональные обязанности, часть времени поглощает семья. В 30-е годы дружба занимала в моей жизни, может быть, и не меньшее, но уже другое место, чем в 20-е.
Поль-Ив Низан целиком отдал себя коммунизму — и как романист, и как журналист. От близости, которая была у нас в Эколь Нормаль, ничего не осталось, хотя ни один, ни другой, думаю, не забыл наших недель в Киброне, как и дней, последовавших за его свадьбой, и не отрекся от этих воспоминаний. Мы никогда не говорили с ним о коммунизме, пожалуй, иногда — о фашизме, по поводу которого у нас не было разногласий. Вспоминаю доклад Поль-Ива в «Союзе во имя истины» («Union pour la v'erit'e») Поля Дежардена после поездки в Советский Союз. Доклад скорее философский, чем исторический, построенный вокруг модного в то время марксистского или околомарксистского понятия цельного человека или цельности. Среди слушателей был Жюльен Бeнд а, восхищенный докладом. Тридцать лет спустя Ж.-П. Сартр создал многочисленные вариации на эту тему в своей «Критике диалектического разума» («Critique de la Raison»).
Мои отношения с последним изменились с того дня, как в его жизнь вошла Симона де Бовуар. Она рассказала о наших философских диалогах лучше, чем я сам мог бы это сделать; память у нее лучше моей. Когда я читаю ее, многие эпизоды оживают перед моими глазами, например, беседа на террасе кафе о феноменологии Э. Гуссерля. При всем том Симона познакомилась с нами — Сартром и мной — уже после наших лет в Эколь Нормаль; у нее сложилось впечатление, которым она щедро делилась с другими, будто мы при каждом случае готовы были ринуться в нескончаемые словесные турниры, которые обычно кончались моими словами: «Послушай, дружище, одно из двух: либо…» — и т. д. Вероятно, она права; наши дебаты в ее присутствии часто принимали именно такой оборот. В фильме, снятом незадолго до его болезни и слепоты, Сартр сам признался, что никогда ни с кем не дискутировал о философии, кроме Арона, который «загонял его в тупик». Но обычная студенческая дружба, в которой третьим был Пьер Гий, мало походила на наши с Сартром диспуты в зрелом возрасте. Он долго искал себя и любил представлять на мой суд свои идеи, рожденные сегодня или на неделе; если мне случалось не оставить от них камня на камне или, чаще, обнаружить в них двусмысленности и противоречия, он нередко соглашался с критикой, потому что эти мысли только что пришли ему в голову и он еще не успел их сделать по-настоящему своими. В период, о котором повествует Симона де Бовуар, Сартр, возможно, уже подверг свои идеи проверке в диалогах с ней; во всяком случае, он защищал их, потому что считал своими в глубоком смысле слова; это не были уже просто гипотезы, сформулированные по ходу чтения или в результате внезапного наития.
В течение года, последовавшего за встречей с Симоной де Бовуар, Сартр в университетском городке готовился к конкурсу на звание агреже, а я проходил воинскую службу. Во время наших нечастых встреч мы действительно находили удовольствие в философских спорах, о которых рассказывает Симона де Бовуар. Мы встретились затем в форте Сен-Сир, где я служил инструктором. По непонятным мне самому причинам, эти месяцы не оставили у меня приятного воспоминания. Ничего не произошло, но наши отношения были уже не теми, что в Школе.
В 30-е годы мы не раз встречались вчетвером. Удачно или неудачно — зависело неизвестно от чего, от сущей безделицы. Мы отказались от философских турниров, говорили о том и о сем, не исключая Симону и Сюзанну из наших диалогов. Вспоминаю об удавшихся встречах, например, о завтраке с Сартром и Симоной после Мюнхена. Мы были не согласны друг с другом, но нас объединяла атмосфера дружбы и исторической трагедии. Запомнился мне и ужин в начале июля 1939 года в ресторане на набережной, поблизости от Нотр-Дам, чья красота казалась нам все волшебнее с каждой минутой угасающего дня. Мы ждали Низанов, но они не пришли. Да, в моей памяти этот вечер остался одним из тех совершенных мгновений, которые дарит нам случай так же беспричинно, как огорчает нас потерянными часами и неудавшимися встречами. После Эколь Нормаль наши отношения зависели от таких капризов судьбы.