Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мемуары

Герштейн Эмма

Шрифт:

Прежде всего, была приглашена Ахматова. Но она выбралась только в середине зимы. Мне еще предстояло ее впервые увидеть.

Некоторое время у них ночевал вернувшийся из ссылки Владимир Алексеевич Пяст. Вначале его присутствие было приятно и интересно Осипу Эмильевичу. Но потом он с удивлением стал говорить об одной утомительной привычке Пяста. Он не ложился спать до трех часов. Хозяева бодрствовали вместе с ним, но вскоре заметили, что Пяст вовсе не склонен поддерживать разговор. Они решили оставлять его с полуночи одного, но убедились, что он и не пишет, и не читает, а все-таки не ложится. «Что он там делает? — смеялась Надя. — Наверное, молится». Но Осип Эмильевич отрицал это, говоря: «Это какое-то бдение». Судя по его описанию, Пяст сидел в сумеречном состоянии — ни сон, ни явь — и не имел силы переменить позу, раздеться, лечь, заснуть. Такое крайнее истощение нервной системы, пришедшее к Пясту после перенесенных страданий, мне стало понятным впоследствии, после ежовщины, бомбежки, голода, разочарований и многих еще бед. Часто после войны я ловила себя на мысли: «Я — как Пяст». Кстати, подобное пробуждение ассоциаций преследовало меня в шестидесятые годы, когда я получила в кооперативном доме однокомнатную квартиру. Я без конца занималась хозяйством, радуясь каждой быто­вой мелочи и приговаривая про себя: «Я — Галина Мекк». Это опять был след Надиных рассказов. После гибели Осипа Эмильевича она некоторое время жила у Галины фон Мекк, поселившейся после лагеря в Малом Ярославце. Приезжая в Москву, Надя описывала, как Галина два часа подряд моет свою ночную посуду, медленно и тщательно прибираясь в своей комнате. Такой синдром послелагерника наблюдали тогда у многих.

Приходил к Мандельштамам ночевать один из бывших сотрудников «Московского комсомольца», молодой парень, почему-то очутившийся за бортом, бездомный и нищий. Будем называть его Икс.

Однажды вечером я застала Мандельштамов в суете и тревоге. Они бегали в волнении из комнаты в ванную, что-то мыли и вытряхивали. «Понимаете? Икс завел у нас вшей. Что делать?» Поздно вечером раздался звонок в дверь. Даже Надя, при всей своей несмущаемости, пришла в замешательство. А Осип Эмильевич открыл дверь и, не впуская Икса в квартиру, сказал просто и прямо: «Вот что, Икс, вы завшивели. Вам надо пойти в баню, вымыться и продезинфицировать всю одежду. После этого приходите. Сегодня, к сожалению, мы не можем вас впустить». Я видела по лицу Икса, что он был поражен ужасом, но обиды не чувствовалось. Это было удивительное свойство Осипа Эмильевича; в важные минуты — а отказать в ночлеге бездомному человеку было очень трудно — у него появлялись решимость и прямота. При нервозности и суетливости Мандельштама это всегда поражало неожиданностью, так же как его мужественное теплое рукопожатие и открытый взгляд прямо в лицо собеседнику.

Из старых посетителей продолжал бывать Длигач, поэт, тоже работавший ранее вместе с Мандельштамом в «Московском комсомольце». Теперь он являлся вместе с Диночкой Бутман. Эта актриса-травести, почти карлица, но с большой головой красивой женщины, уже разъехалась с Яхонтовым, но не хотела выходить за Длигача и, становясь с ним рядом перед зеркалом, говорила: «Я была женой Яхонтова, может ли Длигач быть мне парой?» Что касается Лили Поповой, то, оставаясь режиссером и главным сотрудником театра Яхонтова, она была теперь за композитором этого театра (кажется, его фамилия была Цветаев). К несчастью, он был в заключении, в исправительно-трудовом лагере. Лиля свято верила именно в исправительное значение места пребывания ее мужа. Она ездила к нему на свидания и очень хвалила начальника лагеря, характеризуя его как замечательного психолога и педагога. Мужа своего она считала виновным. Он вел дневник, где высказывался в духе Ницше, Шпенглера «и все такое…» — брезгливо заключила Лиля, рассказывая Наде и мне об этой печальной истории. Она была на стороне московского следователя, который вызывал к себе Цветаева и учил его уму-разуму. Все было бы хорошо, но Цветаев не выполнил условий, поставленных следователем. Он не должен был никому рассказывать об этих своих посещениях. К несчастью (Лиля гово­рила об этом мягко и жалостливо), Цветаев сделался истерически болтлив. Однажды, излагая другу по телефону содержание последней «душеспасительной» беседы, он услышал в трубке знакомый голос следователя: «Так-то вы держите свое слово?» — и Цветаев был осужден, кажется, на три года.

В течение трех-четырех недель Мандельштамов ежедневно посещали Нарбуты — поэт Владимир Иванович и его жена Серафима Густавовна, с которой Надя была на «ты». Она считалась красавицей-вамп. И действительно, в лице ее было что-то хищное. Продолговатый овал лица, породистый нос с горбинкой и тонкими крыльями, выпуклые веки, высокий подъем ноги — все линии были гармонично связаны.

Серафима Густавовна принесла в Нащокинский свою распоротую меховую шубу, легкую, пропахшую духами, и пыталась ее переделать своими руками: денег на скорняка не было. Уже установились морозы, и она рассказывала, как ловит на себе жалостливые взгляды пассажиров, когда входит в вагон трамвая в демисезонном пальто.

У Нарбута образовался в это время «простой» в заработках. Мандельштамы делились с ними тем, что у них было. Надя с Симой пекли какие-то блинчики, варили кашу, а в дни получения Мандельштамом пайка готовили мясные блюда. Все это очень изящно подавалось на стол при помощи Серафимы Густавовны.

Нарбут, высокий, прихрамывающий, с одной рукой в перчатке — трофеи времен гражданской войны, носил прекрасный английский костюм и имел гордый вид барина– чудака. Я про себя называла его «князь».

Разумеется, эти давнишние друзья Мандельштамов были окружены Надиными новеллами. Она по-своему пересказывала известную в литературной Москве историю первого брака Серафимы Густавовны с Юрием Олешей, о ее бегстве наподобие Настасьи Филип­повны от Олеши к Нарбуту и назад от Нарбута к Олеше, о женитьбе Олеши на ее сестре, одним словом, о сестрах Суок, отчасти знакомых читателям по «Трем толстякам» Олеши, мемуарной литературе о Багрицком (третья сестра была за ним замужем) и в последние годы по повести В. Катаева. Иногда Мандельштамы таинственно говорили о возобновившейся ревности Нарбута или о какой-нибудь новой выходке Олеши, и тон Осипа Эмильевича приобретал при этом неописуемую важность.

Политическая биография Нарбута была полна драматизма, но я знала об этом только со слов Нади, а это еще не дает мне права распространяться на эту тему. Года за два до той зимы я еще видела Нарбута на каких-то совещаниях, куда он приходил в качестве директора издательства «Земля и фабрика». Он сам был организатором этого издательства, но теперь оказался совершенно не у дел. Помню рассказ Нади о том, как «вчера» Нарбут весь вечер говорил о стремительном развитии индустриальной Японии, и чувствовалось, что у него, по выражению Нади, мурашки по спине бегают, так он рвется к большому делу. А от других моих знакомых, некогда окончивших литературный институт Брюсова, а теперь служивших в какой-то редакции, я слышала гораздо более пренебрежительные отзывы о Нарбуте. По их словам, он сильно опустился, окружил себя всякой «шпаной», постоянно околачивается с ними на радио и там постыдно халтурит. В доме Мандельштамов ничего этого не было видно.

Нарбут был шутник и выдумщик. Однажды я позвонила по телефону к Мандельштамам, они все сидели за столом и стали по кругу передавать телефонную трубку, чтобы каждый сказал что-нибудь смешное. Когда очередь дошла до Нарбута, он спросил своим высоким и звонким голосом: «Вас разводят под Москвой?» И каждый раз, когда он встречал меня у Мандельштамов, он повторял этот вопрос. Оказывается, в «Вечерней Москве» была заметка о подмосковном уголке Зоопарка, где разводили страусов породы эму.

Мне очень хотелось пригласить Нарбутов к себе, но весь антураж моего дома не подходил для приема гостей, тем более что Серафима Густавовна была такой хорошей хозяйкой. Даже одного Владимира Ивановича я бы не решилась позвать к себе на «студенчес­кий» чай: он — «князь», а не Хазин или Кузин, с которыми было проще.

Шла подготовка к I съезду писателей, в печати появлялись дискуссионные статьи о поэзии и прозе на новом этапе. Мандельштам и Нарбут, несмотря на кажущиеся независимость и индифферентность, следили за этой кампанией. Как-то Нарбут пришел и обратился к Осипу Эмильевичу самым серьезным тоном: «Мы решили издавать журнал. Он будет называться…» — «Как?» — «Семен Яковлевич». В имени и отчестве Надсона сконцентрировалась вся ирония Нарбута по отношению к современным дебатам о поэзии. Осипа Эмильевича волновали больше проблемы прозы. Ненавидя «описательную» литературу, он пробормотал однажды горько и желчно: «Скоро люди будут собираться в домкомах, кидаться друг на друга и тут же описывать».

В предсъездовской печати уже намечалась будущая расстановка литературных сил. Мандельштам начинал понимать, что ему в этой новой табели о рангах не приуготовлено никакого места.

В то время Вл. Дм. Бонч-Бруевич развернул энергичную деятельность по собиранию рукописей писателей. Он хорошо платил, а деньги были нужны всем. Писатели потянулись в Литературный музей. Оценка материала в рублях механически вела к оценке удельного веса каждого «клиента». Рукописи Мандельштама оценили в 500 р. Оскорблений Осип Эмильевич вступил в переписку с Бонч-Бруевичем и получил от него корректнейшее разъяснение, что, по общему признанию, Мандельштам является второстепенным поэтом. Эксперты в данном случае недалеко ушли от жены поэта Рудермана, обвинявшей, как я уже говорила, Мандельштама в отсталости. Я и сама осеклась однажды, на новом месте моей работы в Центральном бюро секции научных работников. Как только я туда поступила, Осип Эмильевич вскричал: «Эмма будет доставать нам путевки в санатории и дома отдыха». Я послушно заговорила об этом с доцентом, сельскохозяйственником, заведовавшим на общественных началах соцбытсектором. «Мандельштам? — отозвала он. — Такого поэта нет. Был когда-то поэтом…»

Мандельштам, еще в 1931 году писавший: «Пора вам знать: я тоже современник… Попробуйте меня от века оторвать», — продолжал выслушивать скептические замечания о своей отдаленности от духа века. Неудивительно, что, вернувшись однажды с прогулки в бесконечно печальном состоянии, он сообщил о только что происшедшем инциденте. Ему встретился какой-то писатель. Тот завел с Осипом Эмильевичем оживленный разговор и неосторожно напомнил, что Мандельштама причисляли к «неоклассикам». «Уменя палка в руке!» — гневно вскричал Мандельштам. После таких вспышек он всегда бывал очень грустен.

Поделиться с друзьями: