Мемуары
Шрифт:
Внутренняя распря, скрытая от посторонних глаз, продолжалась довольно долго. Отец Мандельштама приехал, был прекрасно принят Надей, но почему-то грустил, не хотел ходить за керосином и тайно жаловался мне со своим странным немецко-еврейским выговором: «Мне плехо…» (Это выражение я помню из-за того, что оно вошло у нас с Леной в поговорку.) Прожив довольно долго в Нащокинском, Эмиль Вениаминович вернулся к младшему сыну, а на смену ему вскоре приехала Вера Яковлевна, пока еще не навсегда.
И тут у Нади созрел план поселить свою мать в одной комнате с отцом Осипа Эмильевича. Мы были так глупы, что не понимали, насколько это предложение оскорбительно. А когда Вера Яковлевна решительно отказалась (он будет курить, храпеть, чужой старик, — ни за что!), Надя обратила все это в шутку: «Мама — женственная». Мы, дураки, т. е. Женя и я, повторяли это, хохоча.
Победила в конце концов Вера Яковлевна. Она перевезла из Киева в Москву все свои вещи. Когда широкая никелевая кровать с шарами была поставлена в полупустую комнату мандельштамовской квартиры, обаяние этого артистического жилья было утрачено. Но это случилось не сразу.
Вера Яковлевна вросла в быт Нащокинского, и вскоре все гости стали называть ее вслед за Надей «хорошенькой старушкой». На самом деле она вовсе не была миловидной. У нее был резкий писклявый голос и развязные манеры. И только небольшой рост и старческая пухлость позволяли с большой натяжкой находить ее миленькой. Но она была умна и мужественно переносила потрясающее неустройство своих детей.
Появление в манделыптамовском кругу двадцатипятилетней Маруси Петровых прошло для меня незамеченным. Я знала, что знакомству ее с Мандельштамами содействовала Ахматова, но когда и как это произошло, представляла себе смутно, так как осенью меня долгое время не было в Москве.
Вначале я не обратила на Марусю никакого внимания. Я привыкла, что у Мандельштамов время от времени появляется какая-нибудь новая девочка или достаточно молодая дама. Ею увлекались, но потом она исчезала, не оставив никакого следа в воспоминаниях» разговорах. Маруся мне показалась тривиальной. Косыночка, похожая на пионерский галстук, мечта сшить себе новое платье, чтобы пойти в нем на премьеру «Двенадцатой ночи» во 2-м МХАТе, оживленные рассказы о кавказских приключениях, где кто-то злонамеренно разлучил ее в гостинице с мужем — Петрусем, кажется, агрономом по профессии. Она щебетала о вечеринках у себя дома, когда стулья сдвигались в угол и молодежь танцевала фокстрот под стук разбуженных соседей в стенку… Я попыталась насмешливо отозваться о ее детском тоне и пустоте рассказов, но не тут-то было. Мандельштамы относились к ней серьезно. Осип Эмильевич уже признал ее хорошей профессиональной переводчицей стихов. И он, и Надя настоятельно приглашали ее, и она, видимо, охотно на это отзывалась.
Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они садятся рядышком, как «два голубка». Где это она видела? В Ленинграде? В Москве? Лева действительно был в Москве проездом в Крым в археологическую экспедицию, но Анна Андреевна? Приезжала ли она тоже? Это так и осталось для меня неясным.
У Нади уже был готовый рассказ о Леве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать.
Участие Левы в научных экспедициях не было его штатной работой, а лишь сезонной. Сын Гумилева не мог поступить на постоянную работу, так же как не мог получить высшего образования. Таким образом, он оказывался без социального положения, почти «лишенцем». У Мандельштамов возникла идея хлопотать при моем содействии о приеме его в члены профсоюза (на основании его договорных работ в экспедициях). Я, конечно, согласилась. Дело в том, что Центральное бюро секции научных работников, где я тогда служила, находилось в ведении ВЦСПС, будучи частью ЦК профсоюза работников просвещения.
Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя.
Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела. Вначале начальство отнеслось к моему ходатайству благожелательно («К таким людям особый подход»), но постепенно, когда вопрос предстал перед высшим начальством — Президиумом ВЦСПС, оказалось, что времена уже изменились и никаких «особых подходов» не будет. Это я наблюдала в Бюро и на других примерах.
Лева остался до поры до времени в том же заштатном положении, в каком был.
Как-то утром я была у Мандельштамов. Раздался звонок в дверь. Вошел Лева, озаренный радостью, возвращающийся со встречи старого Нового года у Маруси Петровых. Оказывается, он опять приехал в Москву и гостил у Мандельштамов по их приглашению.
— Где мой дорогой мальчик? — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Леву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе.
Однажды вернулись из ломбарда, где простояли целый день. Они оживленно рассказывали о своих победоносных словесных стычках в очереди. Самую агрессивную девушку Лева схватил за руки, предлагая: «Выходите за меня замуж!» Мандельштам веселился.
Он привел с собой Леву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — «Разговор о Данте». «Интересно было?» — спросила я Леву. «Очень». — «Хорошо прошло?» — «Замечательно». — «Обсуждали?» — «Нет». — «Почему же?» — «Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял». — «Так что ж хорошего?» — «Все равно интересно».
В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие Рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами.
Этот визит мало соответствовал осторожности по отношению к Леве, громогласно объявленной Мандельштамами при его первом появлении. Еще менее осторожно было вовлечение Левы в распрю Мандельштама с Алексеем Толстым. Лева должен был подстерегать его, чтобы вовремя подать сигнал Мандельштаму. Тогда Осип Эмильевич должен был возникнуть перед «графом» и дать ему пощечину. В связи с этой затеей оба друга, старый и юный, просиживали в какой-то столовке или забегаловке у Никитских ворот, недалеко от дома Алексея Толстого. Этот район имел и другую притягательную силу: неподалеку был Гранатный переулок, где жила Петровых. Она не служила, и, несомненно, они забегали к ней в дневные часы.
Ревность, соперничество были священными атрибутами страсти в понимании Мандельштама.
— Как это интересно! У меня было такое же с Колей, — восклицал Осип Эмильевич. У него кружилась голова от разбуженных Левой воспоминаний о Николае Степановиче, когда в голодную зиму они оба домогались в Петрограде любви Ольги Николаевны Арбениной,
Умер Андрей Белый. Взволнованная Надя рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга «Между двух революций» с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого «трагифарсом», разыгравшимся «на задворках истории». Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер. Мандельштамы были на похоронах. Надя отметила, что только одна учительница отважно привела туда своих учеников проститься с гениальным писателем. Остальным педагогам, очевидно, это было не в подъем: одни по своему невежеству вообще не знали, кто такой Андрей Белый, другие знали, но не посмели вовлекать в это событие школьников. Я тоже не была, хотя кончина Белого была для меня большим переживанием. Ведь с пятнадцати лет я воспитывалась на стихах Блока и Белого, его «Симфонии» были для меня откровением, а «Серебряный голубь» я любила даже больше, чем «Петербург». Но все это было так давно, жизнь так резко изменилась с тех пор и я была так задавлена своими «службами», что не могла отпроситься с работы для неофициальной церемонии. Да и вообще мне всегда были тяжелы внешние проявления чувств, и я избегала всяческих демонстраций. Но стихи Мандельштама на смерть Андрея Белого я приняла в самое сердце.