Мертвые сыновья
Шрифт:
«Вот, вот», — подумал Даниэль. И не сказал ничего. Однако не отошел от Эрреры. «Поговорим. Вот оно, волшебное слово». Им давно бы поговорить, а они все бегают друг от друга. Да, поговорить надо, надо. «Люди говорят, а мы — люди, только люди». Давно не смотрел он на людей, а сейчас сказал себе: «Надо бы поговорить». (Словно опять стал молодым, как этот раненый парень, который смотрит на своего начальника невыразительными, пустыми, круглыми глазами.) «У меня были друзья. Были друзья». Он глупо разозлился на мальчишку, заключенного. «Вот отвратительный тип! И сидит, наверное, за какую-нибудь гадость. Я-то хоть в молодости уберегся». Надо бы узнать, за что тот сидит. Даниэль снова взглянул на мальчишку. Увидел белобрысую щетину на недавно обритой голове, широкие скулы, глаза, чем-то похожие на обожженное дерево. «Не глаза — камни. Смотрит, а думает свое. О своем, о далеком, а для него самого — близком, до ужаса своем». Даниэль отвел глаза, чтобы не было больно. «Теперь мое дело — молчать. Смотреть, как идиот, на людей и на вещи. На старые вещи, которые не дают покоя. Нет, это не отчаянье. Наверное, это больше. Это — полное отсутствие надежды. Может, оно и лучше». В эту минуту Диего Эррера гостеприимным жестом пригласил его в барак.
Лиловый сияющий свет залил долину. Вдруг что-то белое дрогнуло в небе. «Вот и буря», — подумал Даниэль. И внезапно почувствовал себя одиноким и беззащитным. Неизвестно почему. Как ребенок. Он вошел в барак вслед за Диего.
— Входите, мой друг, — говорил Эррера.
Оба, сразу, поднесли руку к горлу и расстегнули ворот. Странные мысли мучили Даниэля. Такое бывало только в лесу, без людей. («Тут какой-то розыгрыш. Мелкий, нехороший розыгрыш, неуловимый. И заключенные так смотрят, и этот надзиратель…») Может быть, кто-то — кто же? — заставляет их жить в ладу, а они не хотят.
Мрак ослепил его на минуту. Кто-то тихо запел у самого барака.
— Раненые. Развлекаются понемногу, — сказал Эррера.
Он улыбался почти робко. Пес по кличке Куцый глухо рычал у его ног.
Вдалеке, в предвечерней жаре, полыхали белые зарницы. Черные тени скал большими лоскутами лежали у барака. Еще светило августовское солнце, и его свет смешивался с подступающей мглой. И воздух и небо казались мутными от известковой пыли. («Собрались тут, и каждый притащил свою смерть, свое одиночество, и живут, как братья, и все такие разные. Что ж, это возможно. Логично, хоть и странно с непривычки. Один, рядом — другой, и ни тому, ни другому, по-видимому, нет никакого дела до логики. Может, один выносит другого из огня, а тот уже мертвый… Хотя нет, мертвые равны».)
На том берегу упавшими звездами сверкали жестяные заплатки на лачугах или — осколки зеркал. Даниэль услышал долгий, жалобный собачий вой. («Мальчишки любят мучить собак. И смеются».) Перед бараком, на площадке, освобожденные от работы арестанты были похожи на отдыхающих крестьян. («Только вот этому, белобрысому, немного бы жару, молчаливой бы силы».)
Они вошли в маленькую комнатку Диего Эрреры. Туда, где он спал, работал, читал. Где, может быть, вспоминал. «Это каморка, волчье логово». Даниэль огляделся. «Камера». Четыре беленые стены, белая дверь. И низкий покатый потолок над суровой солдатской койкой. Книжная полка, голая лампа, а на столе, в хаосе книг и бумаг, — фотография мальчика. Даниэлю стало не по себе. Мальчик на портрете был до удивления похож на того, раненого. Он присмотрелся. Фотография была старая, там стояла дата: 1932. «А все-таки они с тем парнем — как близнецы». Даниэль провел рукой по глазам. Поднял голову. Увидел темный, плоский силуэт Диего Эрреры. Пламенный бич бури хлестал по небу, загорались грязные, зеленые окошки, и силуэт Диего Эрреры становился удивительно тонким, почти прозрачным, словно жилки света пронизывали его. Удлиненный, бледный и темный, на кого-то очень похожий. Желтоватое, узкое лицо во мгле, пронзительно печальные глаза за стеклами очков. Прилипшие к вискам, как будто мокрые, волосы.
— Ужасная жара… Откройте, пожалуйста, окно. Не могу, когда так жарко, — сказал Даниэль.
Диего пододвинул ему стул и открыл окно. Ворвался острый запах свежераспиленной древесины. Перед бараком складывали дрова.
— На зиму, — сказал Диего. — Садитесь, мой друг.
Потом он поставил на стол коньяк и два стакана. Отодвинул в сторону бумаги. Пишущая машинка в черном клеенчатом футляре была похожа на большого, странного краба. Даниэль взял бутылку и наполнил стаканы, глядя на фотографию мальчика. «Он умер. Это ясно. Если человек умер, сразу видно по фотографии». Он решил, что это и есть тот сын Эрреры, о котором говорила кабатчица. Даниэль выпил и снова налил.
— За Эбро, — усмехнулся он. И тут же раскаялся. Он не мог, не хотел смеяться. Нет, смеяться нельзя.
Диего Эррера не рассердился.
— Что ж, выпьем, — сказал он.
И выпил. Потом они помолчали, глядя друг на друга.
Диего неожиданно встал, подошел к ящику, открыл его железным ключом. Вынул медаль на ленточке.
— Вот, — сказал он. — Все, что осталось.
Даниэль выпил еще. Коньяк согревал понемногу рот, нёбо и горло.
— Мои медали не здесь, — сказал он, снова глупо усмехнулся, и самому стало противно. — Рентгеновские снимки. Остались во Франции.
Эррера сидел напротив и медленно пил.
— Потому вы и приехали? — спросил он.
— Нетрудно догадаться.
— Конченый человек?
— Вот именно. Смешно — совсем не тяжело это сказать. Даже приятно: конченый человек.
— Это серьезно?
Вдруг Даниэлю надоело. Однако он ответил:
— В достаточной степени.
— В достаточной степени, чтобы вернуться и запереть себя в лесу. Я слышал, Херардо Корво как-то говорил: «Почую смерть, уйду в лес. Сдохну у дерева». Да, чем-то вы похожи, все же — родственники. Любит Херардо такие вещи. А не скажешь.
— Я был в Аржелесе [14] . Потом в Агде… — с трудом продолжал Даниэль. — В Агде хуже. Для меня, во всяком случае. Оттуда ушел на шахты, — набирали рабочих… Многие хотели записаться, даже бунт устроили. Был я на шахтах всю войну… А когда она кончилась, случилась со мной беда.
Даниэль дотронулся до груди. Диего Эррера поднял брови.
— Разрешите спросить какая?
Даниэль Корво пожал плечами.
— Что ж, секрета тут нет. Силикоз. Так, кажется, это называют. От шахты. Угольная пыль входит в уши, в рот… Ну, сами понимаете. Забивает легкие. Лежал я в больнице, долго лежал… Сказали: «Ничего нельзя поделать, если не будете на воздухе. Побольше кислорода, поменьше работы».
14
В Аржелесефранцузское правительство устроило концлагеря для испанских беженцев.
— Что же вы сделали?
— Ничего я не мог сделать. Таскался туда-сюда, как бродяга. Вернулся в больницу. Году в сорок шестом приблизительно. Они говорят: «Год, не больше…» Я хотел знать.
— И вы поехали сюда.
Даниэль вытер губы тыльной стороной руки.
— Да, решился в конце концов. Или — нет. Ничего я не решал. Я просто подходил все ближе, ближе… В один прекрасный день перешел Пиренеи. Правду сказать, сам не знаю, как это все было. Потом Исабель написала мне.
— Потому вы и живете теперь тут, в лесу.
— Может, и потому. Кто его знает почему! Идешь домой, как старая лошадь, земля зовет. А может, это трусость? Не знаю. Я не знаю.
Тут Даниэль разозлился. Он стиснул стакан. «И злость крошится под пальцами, как труха. Все как труха, когда проходит время». Он поднял голову. Медаль Диего Эрреры лежала на столе, рядом с фотографией, отсвечивая бледным светом спрятанных вещей.
Он не знал, как долго, сколько часов они просидели так. «Всякий бы решил, что мы скажем друг другу что-нибудь важное. А мы не скажем. Ничего не скажем». Бутылка медленно пустела.
Диего Эррера был спокоен, руки сложил на груди, смотрел задумчиво и мирно. Пес по кличке Куцый дремал под стулом. В комнатке становилось темно, только иногда белые вспышки света врывались в открытое окно, и оживали стекла.
— Давно это все было, — сказал наконец Диего. — Странная штука — человек. Не правда ли, мой друг?
Он говорил «друг» с явным удовольствием. Ему нравилось это слово, во всяком случае — сейчас.
Даниэль сказал:
— Вот уж не горжусь, что я человек.