Мертвые сыновья
Шрифт:
(«Время. Люди и время. Я снял Херардо с дерева и остался один, а кругом эгоизм, кругом трусость, и эти гнусные белые цветы пахнут гнилью. Остался одни на один со своим мятежом, со своей верой. Вера, да. К чему теперь отрицать? Пришлось быть таким, каким я был».)
Диего Эррера смотрел на него, не решаясь заговорить. Медленно поднял руку, уронил на медаль. Схватил медаль своими птичьими когтями — жадно, как скупец. И снова запер ее в ящик, печально, словно хотел сказать: «Вот мое мужество. Вот ужас того дня. Смерть того дня и окровавленный снег. Вся жестокость и красота того дня». Но сказал другое, как будто подумал вслух:
— Мертвые сыновья тяготеют над нами, мой друг.
Почти не отдавая себе отчета, Даниэль ответил:
— У меня тоже был сын. — И ему показалось, что говорит не он, а кто-то почти забытый. — Точнее, она умерла до родов. Да, в бомбежку… Я был на фронте.
Даниэль положил руки на стол и смотрел на них. Они лежали рядом, похожие, как близнецы. Он продолжал:
— Вот вы говорите, тяготеют… Мой сын не родился. Его смерть… я ее чувствую, ну, как будто очень сильно болит живот. Я не знаю, какой он был бы, не могу его представить. Больше того — мне лучше, что его нет. Незачем ему жить.
Тогда Диего Эррера перешел на «ты».
— Не знаю, что тебя до этого довело, — сказал он. — Что тебя убило. Ведь это — смерть.
Даниэль пожал плечами. Эррера сидел тихо, смотрел на свои ногти, помаргивал и говорил:
— Я тоже потерял все, кроме веры. Даниэль Корво, может быть, ты будешь смеяться, но я тебе скажу. У меня — одна миссия: нести надежду. Во всяком случае, так я думаю. Я знаю, что надо мной смеются. Мне все равно.
Он улыбнулся до отвращения робкой улыбкой.
— Я бы не хотел, чтоб это был лагерь заключенных. Это лагерь людей… искупающих вину. Я знаю, знаю, что меня осуждают, не понимают. Но мне все равно. Какое мне дело? Безумие — не худшее из зол.
Даниэлю стало не по себе. Ему казалось, что его как-то тянет к Эррере. Он понимал, что лучше бы не говорить, и все же заговорил, словно подумал вслух:
— Вы хоть знаете, чего хотите! И то хорошо. А я вот просыпаюсь по ночам, под утро. Как будто кто тащит меня с кровати. И хуже всего — пользы от этого нет. Когда толкают, дергают, тащат, пользы не будет. Да, мой друг. — И он сам удивился, что сказал это слово. — Да, — повторил он, — все пусто. Я вижу, помню, какой я был, вот как вижу эту муху на столе. Это не из-за болезни, уверяю вас.
Диего Эррера смотрел на него невыносимо кроткими влажными глазами. Даниэль взглянул в эти глаза.
— Ладно. Зачем я вам рассказываю? Сам не знаю, кто меня тянет за язык. К чему? Если б я хоть умер, интересно было бы меня послушать! Только — мертвые не говорят, сеньор Эррера. Навалят на них земли, и все. Вот что плохо! Надо жить, видеть людей. Смотреть на их постные рожи, слушать их грязные речи. Это и значит «жить дальше». Поверьте, мне кажется, что мой срок затянулся. Даже тут, в лесу. Кто-нибудь да приходит, кто-нибудь да приводит эти всякие доводы! А доводы гниют, от времени падалью воняют. Жить дальше! Не знаю, какой это верой вы поите людей!
У Диего Эрреры дрожали губы. Он хотел встать, но не встал, только произнес:
— Я непременно должен верить, мой друг, потому что мой сын не может умереть.
Даниэль посмотрел на него прямо, жестоко, с любопытством. (Как будто Диего сказал: « Я верю в кровь моего сына, и сын живет. Я знаю, как он умер, с какой верой шел на смерть! Ты тоже мог так идти, Даниэль Корво. Да, его смерть — зерно моей веры. Я не могу бросить его, не могу допустить, что он умер напрасно. Я не хочу представить его таким, какой ты сейчас. Если бы ничего не было, я бы выдумал. Даниэль Корво, Даниэль Корво, я видел, как он родился, как он рос, ходил. Я слышал его слова, первое и последнее. Я слышу их каждый день, здесь, в Долине Камней, в горах, в коньяке, в собачьем лае. Мой сын не может умереть».)
Даниэль отвел взгляд от темных глаз, налившихся всею скорбью земли. Уныние и слабость охватили его. «Как жаль, что самые лучшие слова не доходят до сердца».
Оба сидели, думали. Наконец Даниэль тихо сказал:
— Я знаю, что делают с побежденными.
Он снова выпил и продолжал:
— Ничего не могу поделать, просыпаюсь по ночам. Вижу свою лачугу, слушаю, как листья шуршат. И вроде хорошо. Мне нравится. Ни с кем не говорю. Ни с кем не говорю ни о чем… Почему ж я все это вам рассказываю? Зачем? В конце концов все прошло! Знаете, я и подумать не мог, что придет вот это равнодушие. Я очень боялся того дня, когда я привыкну жить как собака или дерево. А сейчас мне нравится. Да, очень нравится.
Диего Эррера, стиснув губы, смотрел в сторону.
— Что вы рассматриваете проводку? — продолжал Даниэль. — Нет, не качайте головой! Мне не важно, что вы думаете. Сам я не могу думать ни о вас, ни о себе, ни о ком. Вот я видел эту вашу медаль из ящика. Слышал, как вы защищаете надежду. Вы человек замечательный.
Эррера, кажется, хотел что-то сказать. Но Даниэль не дал.
— Знаю, знаю, что вы думаете. Вот, мол, бедняга, жить ему осталось не больше года. Притащился сюда, хочет умереть среди деревьев. Такая семейная мания. Самый обыкновенный человек, униженный, а может, и трус. Отступился от своих идей, выкинут за борт. Ну, человек — и все. Я сам сказал, что не горжусь своей теперешней жизнью. Начинать все сначала не стану, мой друг!
— Пустые слова! — пылко сказал Эррера.
Он наклонился и, близоруко щурясь, нашел коньяк. Рука у него дрожала, половину он разлил. Даниэль обмакнул в лужицу палец и принялся медленно размазывать коньяк по столу.
Собака забеспокоилась. Она хлестала хвостом по ножкам стула, рычала, чуяла грозу.
Даниэль Корво поднял голову.
— Между нами большая разница, — медленно сказал он. — Я проиграл войну, вы победили.
Тогда узкие стены, и зверская жара, и одиночество, и огромное молчание навалились на Диего Эрреру. Начальник лагеря сжался еще сильнее, печаль жестоко придавила его. Даниэль инстинктивно закрыл глаза.
Тысяча девятьсот тридцать девятый год. Он был там, карабкался в гору над разрушенной деревней на реке Сегре. Сверху были видны разбитые крыши, дома как открытые ящики, как огромные игрушки, напоминающие о детстве. Стояла тишина и, несмотря ни на что, царил непривычный мир. Ровно росла трава у реки, меж камней. Холодный утренний ветерок вырвался с первыми лучами из-за горба горы. Все было правильно, геометрически четко, неумолимо. Но там, внизу, были дома без крыш, камни, осколки, запертые двери, пустые глазницы окон. Он видел сверху тихие улицы, холодные, по-утреннему мокрые, и по этим улицам, среди камней, носился ветер. Ветер постанывал, один только ветер стонал в деревне. Все ушли. Давно. Несколько домов горело, густые рыжие гривы метались по зимнему небу.
Декабрь. Январь. Иногда в деревню спускались солдаты. Они входили в дома, открывали шкафы, шарили в сундуках. («Старая детская тайна запертых сундуков остается в сердце. Никогда не вырастаешь весь. Где-нибудь да останется хоть кусочек, хоть лоскуток детства».) Дни были длинные, пустые, полные безнадежного ожидания, они висели в воздухе, оберегали утраченное время. Печаль, уныние… («А может, и уладится…») Но сердце, мудрое и старое, падало, проваливалось куда-то. («Еще столько надо сделать…») Столько. («Справедливость, солидарность, взаимопонимание. Голод, вековая злоба, слова. Слова ударялись о горящие стены деревень, откуда бежали и женщины и мужчины; и мулы тащили повозки, полные старых тюфяков, плачущих детей, кур, ужаса, неведенья. Они бежали и не ведали, какое зло им причинили, причиняют, какое зло тащат они сами туда, куда везут грязные тюфяки и перепуганных детей, какое зло везут, какое зло получат».) Неведенье, печаль, злоба, голод, предрассудки и страх. Страх. Страх. «Столько надо сделать…» («И утренний ветер и рассвет говорят, что сделают, сделают. А сердце еще совсем молодое».)