Мертвый осел и гильотинированная женщина
Шрифт:
Наконец-то она вырвалась из лап публики, отныне она принадлежала только палачу. Наконец-то этот мир, развративший ее, имел на эту женщину лишь право закона — он мог теперь требовать только ее голову, но не ее тело! Она теперь уже не будет влачиться по панели, она будет выставлена напоказ лишь на эшафоте! Отныне она доступна лишь правосудию, она укрыта от грязных страстей людских! Итак, наконец-то я торжествовал над этою женщиной! Вместе с комиссаром полиции я поднялся в ее комнату. Резкое зловоние ударило нам в нос, едва мы переступили порог этого кровавого алькова: в комнате царил полнейший беспорядок, везде валялась разбросанная одежда, дырявые косынки, стоптанные башмаки, засаленная юбка; грязь и жир, смешанные с винным осадком, мерзкая мешанина потускневшего тряпья с более чем двусмысленной роскошью; а за пологом — труп и еще не остывшая кровь. Она убила этого человека, сперва его соблазнив, и выбросила из этой всем доступной постели, сама не зная зачем, как и пустила его туда! К моменту, когда мы проникли в ее логово, публичная женщина благодаря своему преступлению уже снова превратилась в обыкновенную женщину; она стыдливо прикрылась пеньюаром, густые распущенные волосы рассыпались по белым плечам; видя ее такою спокойной и тихой, вы никогда бы не сказали, что это проститутка, и проститутка, только что совершившая убийство. Впрочем, она заранее отлично знала, что душою и телом принадлежит комиссару полиции, — он олицетворял для нее неумолимый закон! Поэтому она была готова к тому, что ее схватят, готова была следовать за полицейским. Она уже собирала жалкий гардероб арестантки: вышитые тряпки, щербатый гребень, щетку, обмылок, помаду, горшочек румян и прочие предметы туалета самого низкого пошиба. Во время этих сборов прибыл младший полицейский чин; она протянула маленькие ладони к наручникам, которые оказались слишком широки для ее детских рук, таких изящных, что казалось, будто она примеряет новые браслеты; запястья покраснели от соприкосновения с железом, но кисти рук остались такими же белыми. Когда все было готово, она прошла через толпу, поднялась в коляску наемного извозчика и медленно скрылась из виду под улюлюканье и брань толпы.
— Радуйся, — сказал я Сильвио. — Вот она и погибла!
— Сколько она стоит теперь, — молвил он, — можешь ли ты мне сказать?
— Теперь ее нельзя купить за все золото мира, слава Господу! — отвечал я.
— Преступление сделало ее недоступнее, чем сделала бы самая свирепая добродетель; крайности сходятся, мой друг, — проговорил Сильвио.
— Тюремная решетка или добродетель — какая разница? Она спасена, она вернулась на честный путь; теперь я могу любить ее сколько мне угодно и гордиться своею любовью, могу признать свою любовь перед лицом судей и палача; она больше не хозяйка своему телу и не вольна продавать его, она освободилась из рук верховной своей хозяйки — проституции. Смейся же, Сильвио, насмехайся надо мною! Я могу любить ее с такою же безопасностью, с какою ты любил бы свою новобрачную через сутки после свадьбы, Сильвио.
И я полностью предался своей ужасной радости.
XX
СУД ПРИСЯЖНЫХ
Вот как произошло это неожиданное убийство, единственный мужественный поступок несчастной девушки. Когда она оказалась в этом притоне, ее в нескольких словах обучили новой профессии: быть наготове в любой час дня и ночи, ждать с улыбкою, бежать за проходящим мимо стариком, улыбаться всем подряд, отказывать только тому, у кого нет ни гроша за душою, каждый вечер прогуливаться от одной придорожной тумбы до другой, пусть под дождем и по грязи, сносить любые оскорбления, удовлетворять любое желание — и таким образом ежеминутно присутствовать при жалкой и позорной продаже с торгов своей красоты. О, горе! Быть одетой в лохмотья — и носить их гордо, как носит свою мантию королева, — не распоряжаться более ни сердцем своим, ни телом, ни трупом, ибо, быть может, как раз сейчас какой-нибудь госпиталь уже ждет его, для того чтобы препарировать, — не знать иного земного пространства, как расстояние между двумя тумбами на краю панели, и не выходить за эти пределы никогда!
И так кружить по всем этим злосчастиям, не ведая, куда идешь, или, увы! твердить себе на каждом шагу: « Ты идешь к смерти!» Более того, более того, оказаться вдруг во власти скуки, даже среди всех унижений, той самой скуки, что является достоянием людей могущественных и богатых; скучать и все же быть такою жалкой! Скучать, и все же пребывать в столь глубоком небытии, скучать среди всех этих клокочущих страстей, — знаете ли вы столь печальное наказание для души? Скука!
Уже в первый вечер своего пребывания здесь несчастная пожелала заплатить за приветливый прием честной компании, которая взялась планомерно сводить на нет ее красоту. Раз ее взяли в аренду, она захотела, чтобы арендатору не на что было бы жаловаться. Еще не сделав первого шага по улице, она говорила себе, что не придется долго ждать покупателя. Ведь еще недалеко ушло то время, когда стар и млад летели ей вслед, только бы коснуться ее платья, только бы добиться одного ее взгляда! Какой фурор производила она, показываясь в главной аллее сада при королевском дворце Тюильри! Воздух делался сладостнее, старое дерево влюбленно склонялось, приветствуя ее, и покачивало седою бородой, апельсиновые деревца роняли ей под ноги свои белые цветы; гуляющие словно пожирали ее единым взглядом, словно любили единою душой! Только шепот хвалы и обожания достигал ее ушей, а она едва удостаивала этих людей своим мимолетным появлением. «Что же будет ныне, — говорила она себе, — когда я здесь нарочно для того, чтобы подчиниться первому желанию, покориться первому же поцелую, принять в объятия первого встречного, которому я теперь принадлежу? Что они будут делать теперь, когда все они мои хозяева, мои любовники, когда им стоит только опуститься в мою грязь, чтобы взять меня?» Такие вела она в душе расчеты, вернее, так полагалась она, бедная девушка, на свою растраченную и уничтоженную красоту! Но едва вступила она в область грязного распутства — о, Небо, какая перемена! Ее так любили, так обожали, восхищались ею, когда она еще была вольна выбирать, а теперь ее избегали самые порядочные люди; те, кто случайно задел своим плащом ее платье, с отвращением отряхивали плащ; а потом пришли насмешки, зубоскальство, брань, проклятия! Она слышала, как говорили: « Вот уродина!» — ибо самый миловидный порок становится отвратителен, когда опускается столь низко! Осыпаемая всеми этими оскорблениями, она едва верила своим глазам и ушам, ей казалось, что это страшный сон. Как может это статься — она предлагает себя всем, а никто ее не хочет? В такой момент, когда она совсем уже была близка к безумию, какой-то подвыпивший мужчина велел ей следовать за ним. Она повиновалась, не разглядывая этого человека, ибо таково было правило. Но, о, неожиданность, о, мука, о, мщение! Этот человек, первый, кто воспользовался ее положением проститутки, был тот самый, кто первый воспользовался ее невинностью! Значит, она дважды встретила его, этого низкого распутника, на крайних точках своей жизни: когда была девственницей и когда стала публичной девкой! И в глазах у нее сверкнула молния, страсть пронзила сердце, сожаления легли камнем на душу.
Когда первая причина ее преступлений, тот самый, кто вырвал ее из ее полей, кто бросил ее, развращенную, в больницу, явился, беззаботный и гнусный развратник, за мерзкими удовольствиями дешевой любви, — она не могла сдержаться, она его убила. Убила его, ибо сразу вспомнила все оскорбления, все злосчастья, ибо какой-то ужасный свет мгновенно обнажил перед нею всю ее судьбу, ибо с этим человеком были связаны последние горькие воспоминания о ее невинности; она убила его спящего, убила одним ударом, словно по внезапному внушению, а потом освободила свою постель от этого мерзкого груза и заснула, ибо гнев накатывался на нее лишь временами, страсть — озарениями, ибо все в ней было мертво — сердце, разум, душа. И потому, когда она предстала перед судьями, не отрицая своего преступления, дело ее было заранее обречено. Защиту несчастной поручили начинающему молодому адвокату, родному племяннику господина королевского прокурора; юный оратор только начинал практиковать; что мог понять своею двадцатилетней головою в жизни несчастной женщины этот ребенок в мантии и квадратной шапочке? Я даже думаю, что эта женщина внушала ему страх и что, оставшись с нею наедине, в тюрьме, он испытывал неловкость. Юный стажер, коему дядюшка для начала соблаговолил поручить защиту в деле об убийстве, защищал подсудимую по всем правилам, выученным в классе риторики. Свою речь он написал, опираясь на Quousque tandem [54] , включил в нее все, что мог припомнить самого жалостливого; он был красноречив на манер величайших ораторов былых времен; его добрый дядюшка в ответной речи воздал должное «юному оратору»; но в поединке дяди и племянника жизнь этой женщины была не в счет — то был вопрос учтивости, самое большее, вопрос тщеславия. Более того, в глубине души дядя, как добрый человек, не прочь был подарить племяннику эту голову и оставить женщину жить, дабы подбодрить рождающееся красноречие юного Цицерона; но, что поделаешь, факты были доказаны, обвиняемая сама нежнейшим голосом сказала: « Я убила этого человека!»
54
Доколе же…[будешь Катилина, испытывать терпение наше…] — начало одной из речей знаменитого римского оратора Марка Туллия Цицерона (106—43 до н. э.).
О, горе мне! Ныне, когда я вспоминаю все ужасные обстоятельства, я сам с полной уверенностью могу сказать: « Я убил эту женщину!» Ведь только я, я один мог ее защитить, я один знал ее жизнь, я один мог бы рассказать, по какому роковому неотвратимому уклону несчастное создание докатилось до этих мерзких скамей суда присяжных; я один знал, что погубило ее: соседство с Парижем, который ежедневно выбрасывает в окрестные деревни свои нечистоты и свои пороки. Париж — растлитель всех невинных душ. Париж, под чьим дыханием увядают все розы, оскверняется всякая красота. Париж, этот ненасытный распутник! Такой страшный для всего чистого и незапятнанного! Только я мог ее спасти, если бы нарисовал суду жизнь этой девушки, какою я ее знал, представший ей жестокий выбор между нищетою и роскошью, поклонением и затерянностью, если бы показал ее — сегодня осыпанную поцелуями, завтра — замаранную грязью, если бы я крикнул судившим ее людям: «Вот дело рук ваших сыновей и престарелых отцов! Вот какою сделал эту девушку парижский разврат!» Да, и если бы добавил: «О, судьи! Эту девушку, запятнанную и павшую, я люблю! В моих глазах пролитая кровь обеляет ее; убив этого человека, она еще не полностью воздала ему по заслугам, ибо она сделала его только трупом, а он сделал ее проституткой!» Вот что следовало мне сказать на суде, а я дал ей умереть. Я, эгоист, не желал, чтобы она снова от меня ускользнула. Теперь она принадлежала мне до того дня, когда будет принадлежать палачу. Единственный в мире, от которого она видела столько обожания и столько оскорблений, я остался негодующим и верным ей. Она же была спокойна, ибо не сомневалась, что умрет. Никогда не видел я ее столь прекрасною. Бледный свет залы, окровавленное распятие над головами судей, женщины из публичного дома, явившиеся сюда, дабы единодушными показаниями просветить правосудие, речи за и против, ни словом не относящиеся к делу, — ничто не могло смутить ее, ничто не могло развлечь. Душевная сила, толкнувшая ее на убийство, ни на минуту не покидала ее. Она оперлась подбородком на руки, словно чувствовала, что голова ее плохо держится на плечах. Она отвечала судьям с самою изысканною учтивостью; голос ее был мягок, держалась она скромно — а ведь над нею нависла угроза смертной казни, эшафот, звук падающего топора!.. Все красноречиво говорило в ее пользу и спасло бы ее, если бы не ее низкое ремесло. Но кто решился бы заинтересоваться какою-то проституткой? Уберечь от смерти публичную девку! Что сказали бы жены и дочери господ присяжных заседателей и господ судей? Общественной морали и господину прокурору был нужен пример. Самое человечное, что могли сделать для несчастной Анриетты, — это целых шесть часов подряд обсуждать ее смертный приговор.
XXI
ТЕМНИЦА
Когда приговор был вынесен, я подумал, что наконец-то нашел решение философской и литературной проблемы, столь долго меня занимавшей, — еще немного мужества, и мое дело будет сделано: ужас достиг своего предела. Я решил держаться до окончания драмы, не упустить ни одной сцены, наблюдать до последнего вздоха за этою жизнью, столь несчастливо растраченной. Жертва интересовала одного лишь меня на целом свете; я любил ее, я желал увидеть ее снова и более не покидать. Сильвио, столь давно испытывавший ко мне жалость, не оставил меня на этой крайней ступени: используя свои связи с некоторыми влиятельными лицами, он открыл мне доступ в обширную тюрьму, коей самые удачливые обитатели были присуждены к галерам, этой половинчатой казни, столь же страшной, хотя и менее очевидной, нежели мучения на каторгах Бреста и Тулона. В этом отвратительном месте, которое можно было бы назвать адом, если бы не боязнь оклеветать ад, я услышал стоны и радостные клики, проклятия и молитвы, узрел ярость и слезы; но сейчас все это мало меня интересовало. Из всех падших женщин меня волновала лишь одна женщина, одна-единственная, та, что скоро должна была умереть. Ее голова, обреченная топору, была заживо брошена в общую могилу гильотины или каторги, которая зовется тюрьмою Сальпетриер. В какую темницу поместили осужденную? Потребовалась вся моя проницательность и вся любовь, чтобы это обнаружить. Камера, где она была заперта на тройной замок, находилась глубоко под землей, в углу заброшенного двора; у отдушины подвала стояла позеленевшая скамья, покрытая, как мягким ковром, густым мхом, и я мог присесть на нее и погрузить свой потерянный взгляд в это небытие. Я узнал эту скамью так же хорошо, как знал гостеприимную каменную скамейку у моего отчего дома; и через тысячу лет я смог бы описать эту, поросшую липким зеленоватым мхом, сочащуюся сыростью доску на тюремном дворе. Время и дожди наполовину выдолбили скамейку, она стала похожа на корыто или на гроб; на конце ее, обращенном к отдушине подвала, прогнившая дубовая древесина раскололась, образовав широкую трещину, в которую я мог просунуть голову, не отбрасывая тени в подвал, не боясь быть обнаруженным. Благодаря треснувшей доске, благодаря столь удачно образовавшейся щели я слился со скамьей воедино. Из впадины моего наблюдательного пункта я мог неотрывно следить за живою покойницей, которая продолжала дышать и мыслить и в этой могиле. Целыми днями лежал я здесь; двор, окруженный толстыми стенами, стал моим владением; по милости покровительства со стороны начальства на меня смотрели почти как на сверхштатного тюремщика, — вот почему я мог каждый день вволю изучать каждое движение узницы.
Это изучение было мучительно. Сырые стены, тусклый свет, охапка соломы, — а на соломе молодая женщина, которую уже взыскует эшафот, не имеющая иной надежды — хрупкой надежды! — как на кассационный суд! Как же мог я по-прежнему негодовать на нее при столь плачевном зрелище? В тюрьме, как и на воле, эта женщина была предметом моего изучения, моим бременем, моей ежедневной мукой. Я присутствовал при ее утреннем туалете; [55] первый солнечный луч, дерзко падавший на ее подстилку, внезапно будил ее; глаза ее испуганно открывались, она садилась на соломе и замирала, мрачная и задумчивая. Немного погодя она вставала на ноги и, верная навыкам опрятности и изящества, приводила в порядок свою камеру. Сперва убирала постель, то есть собирала всю разбросанную по полу солому; подносила к губам кружку и холодной водой плескала себе на бледное лицо, которое на минуту оживлялось; она мыла руки, и без того белые, укладывала на головке длинные черные волосы, медленно оглядывала свои ноги, ладони, гибкий стан, слегка поглаживала свою крепкую шейку, временами вздрагивая, словно ее руки были холодным железом, — как можно дольше растягивала она это важное занятие, ибо вкладывала в него всю душу; а когда все бывало окончено, когда не оставалось ни одной невколотой булавки, ни одной незавязанной ленты, она становилась на колени на соломе, садилась на подогнутые под себя красивые ножки, а руки ее медленно опускались вдоль тела; увы, казалось, что она ни о чем не думает.
55
Я присутствовал при ее утреннем туалете… — Все последующее описание времяпровождения героини романа Анриетты в тюремной камере, по мнению французских исследователей (в частности, Тристана Майа — см. послесловие к данному изд.), отражает впечатление Жюля Жанена от оды Андре Шенье (1762—1794) «Юная узница»; погибший на гильотине поэт был поднят на щит романтиками после публикации в 1819 г. сборника его стихотворений.
В полдень тюремщик приносил ей обычную арестантскую еду: черный хлеб и теплую похлебку в грубой деревянной миске, где плавала оловянная ложка. Поставив миску на пол, тюремщик удалялся. Тогда осужденная опускалась на колени и, склонив голову над дымящейся жидкостью, принималась вдыхать благотворный пар; она охватывала миску обеими руками, которые немного розовели от тепла; насладившись своим супом посредством всех внешних чувств, она мгновенно проглатывала его, дабы вознаградить себя за столь долгое ожидание. С наступлением вечера, в тот час, когда в прошлом она принимала за своим столом всех влюбленных, наперебой старавшихся ей понравиться, тот же тюремщик бросал ей в дверное оконце кусок хлеба; она неторопливо прожевывала этот черный хлеб, подняв глаза к отдушине подвала, где уже с четырех часов начинала сгущаться темнота, и, думая, как долго будет тянуться эта новая ночь, застывала в тяжком оцепенении; глаза ее увлажнялись, из полуоткрытого рта падали на землю недоеденные крошки хлеба. Какая медленная агония! Какое глубокое одиночество! Какое небытие! И, однако, сколько грустных эпизодов я мог бы добавить к этой грустной истории!
Однажды, в жаркий день, когда обширная паутина под мрачным сводом заиграла лиловыми огоньками, а веселый паук, обегая творение своего искусства, умножал до бесконечности тонкие нити, юная узница запела. Сперва она напевала тихонько, потом принялась петь громче и наконец запела во весь голос, выводя чисто и звонко безыскусную мелодию. То была незатейливая песенка, бравурная ария, какие исполняет уличный певец под неверные хриплые звуки шарманки. Но певунья придала мелодии неописуемую выразительность, а я, лежа на своей скамейке, с неуемною дрожью угадывал мрачную подоплеку ее песни. Она была похожа на последний вздох смертельно раненного прекрасного юноши, падающего замертво, но так, будто ему в следующее мгновение предстоит восстать из мертвых и отомстить.