Мертвый осел и гильотинированная женщина
Шрифт:
За овладевшим мною оцепенением последовало какое-то тяжкое отупение, уменьшившее муку от мыслей, но даже в этом отупении я продолжал думать. Но вот церковные часы пробили полночь. Мне почудился некий далекий звук, но он доходил до меня смутно, словно через несколько закрытых дверей. Постепенно я начал различать возникавшие в моей памяти предметы, они роились, передвигались вверх и вниз, становились все отчетливее, потом один за другим уходили и, наконец, исчезли совсем. Я заснул.
Проспал я до часа, предшествовавшего казни. Было семь утра, когда меня разбудил стук в дверь. Еще окончательно не проснувшись, я услышал какой-то шум, и первым моим чувством была досада усталого человека, которого внезапно пробудили от крепкого сна. Я был весь расслаблен, мне хотелось еще спать. Минутой позже отодвинулись наружные засовы на двери моей камеры и вошел тюремщик, неся маленькую лампу; за ним следовали смотритель тюрьмы, сторож и священник. Я поднял голову. По телу пробежала дрожь, похожая на удар электрического тока, на погружение в ледяную ванну. Довольно было одного взгляда. Сонливость соскочила с меня, будто я и не спал вовсе, будто мне никогда больше не надо будет спать. Я до конца осознал свое положение.
— Роджер, — произнес смотритель тихо, но твердо, — пора вставать!
Священник спросил, как я провел ночь, и предложил мне помолиться вместе с ним. Я съежился, сидя на краю постели. Зубы у меня стучали, колени дрожали помимо моей воли. Еще не совсем рассвело, и в полуотворенную дверь камеры я видел мощеный дворик; воздух был густой и темный, моросил редкий, но непрерывный дождь.
— Половина восьмого, Роджер, — сказал смотритель.
Я собрался с силами и попросил, чтобы мне дали до последней минуты побыть одному. Жить мне оставалось полчаса!
Когда смотритель уже собирался выйти из камеры, я попытался что-то еще сказать, но на сей раз не смог выговорить ни слова: дыхание у меня перехватило, язык присох к нёбу, я не только не мог найти нужных слов, но утратил способность говорить; дважды, изо всех сил, пытался я извлечь из своей гортани звук, но тщетно. Когда они ушли, я остался недвижим на том же месте на кровати. Я оцепенел от холода, от недавнего сна, от непривычно прохладного воздуха, проникшего в мою камеру; я свернулся в клубок, чтобы согреться, скрестил руки на груди, нагнул голову, дрожа всеми членами. Мое тело казалось мне непомерно тяжелым грузом, который я не мог ни поднять, ни сдвинуть с места. Между тем солнце вставало, и тусклый желтоватый свет потихоньку пробирался в мою темницу, видны стали сырые стены и черные плиты пола; и странно, я не мог не делать этих ребяческих наблюдений, хотя через короткий миг меня ожидала смерть. Я заметил на полу тюремную лампу с длинным фитилем, на чей тусклый огонек давил, словно душил его, холодный нездоровый воздух; и я думал, что этот фитиль не поправляли со вчерашнего вечера; я глядел на холодную голую раму железной кровати, на которой сидел, и на огромные шляпки гвоздей, украшавшие дверь, и на надписи на стенах, оставленные другими узниками. Я пощупал свой пульс — он был таким слабым, что я едва мог сосчитать его. Невозможно было ощутить, заставить себя понять, сказать себе, признаться, вопреки всем моим усилиям, что я действительно сейчас умру. Сквозь свое смятение я услышал, как церковный колокол начал отбивать время, и я подумал: «Господи, пожалей меня, несчастного!» Нет, нет, не может быть, что уже три четверти восьмого, самое большее — четверть… Пробило три четверти… и прозвонила четвертая четверть, потом восемь. Час настал!
Они уже были в моей камере, прежде чем я успел их заметить. Они нашли меня на том же месте и в той же позе, что оставили…
Досказать мне остается немного; до этой минуты воспоминания мои весьма четки, но далеко не столь ясно помню я все то, что последовало. Однако вспоминаю, что я вышел из камеры и перешел в обширную залу. Два сморщенных низкорослых человека поддерживали меня. Я знаю, что, когда вошел тюремный надзиратель со своими людьми, я попытался встать — и не мог.
В большой зале уже находились двое несчастных, коих должны были казнить вместе со мною. Руки у них были связаны за спиной; они лежали на скамье в ожидании, пока и меня приготовят.
Тощий старик с редкими седыми волосами что-то читал вслух одному из осужденных; старик подошел ко мне и сказал… не могу в точности передать, что он сказал, что-то вроде «Нам надо обняться», но я плохо расслышал.
Самым трудным было для меня держаться на ногах, не упасть. Прежде я думал, что последние эти минуты будут полны ярости и ужаса, но ни ужаса, ни ярости я не испытывал — только тошнотворную слабость, словно меня покинуло мужество и доска, на которой я стоял, уходит у меня из-под ног. Я мог лишь сделать знак седому старику, чтобы он оставил меня в покое; кто-то вмешался и выпроводил его. Мне связали руки. Я слышал, как пристав сказал вполголоса священнику: «Все готово!» Когда мы выходили, один из людей в черном поднес к моим губам стакан воды, но я не мог сделать ни глотка.
Мы начали путь по длинным сводчатым переходам из большой залы к эшафоту. Я видел, что все еще горят лампы, ибо под эти своды никогда не проникал дневной свет; я слышал настойчивые удары колокола и торжественный голос священника, который, идя впереди нас, читал: «Я есмь воскресение и жизнь, — рек Господь, — верующий в Меня будет жить и после смерти, и хотя черви будут глодать плоть мою, я узрею Бога».
То была заупокойная служба, молитвы, сочиненные для мертвых, недвижно лежащих в гробах, но читались они для нас, еще живых и здравых… Я снова ощутил, я увидел, что это мой последний миг полного восприятия окружающего мира. Потом я почувствовал, как эти подземные коридоры, теплые, душные, освещенные лампами, внезапно перешли в открытую площадку со скрипучими ступенями, которые поднимались к эшафоту. И вот я увидел у себя под ногами громадную толпу, молчаливую и темную, она растянулась по всей улице; в окнах лавочек и домов напротив эшафота до самого пятого этажа теснились зрители. Сквозь желтоватый туман я увидел вдали церковь Гроба Господня, услышал гул ее колокола. Помню облачное небо, туманное утро, сырые доски помоста, громадную массу черных строений, даже тюрьму, которая вырисовывалась сбоку и, казалось, все еще отбрасывала на нас безжалостную тень; я и сейчас еще чувствую холодный влажный ветерок, овевавший мое лицо, и сегодня еще перед глазами у меня это последнее зрелище, которое, словно палица, ударило мне в душу, вся ужасная картина целиком: эшафот, дождь, толпа, зеваки, взобравшиеся на крыши, дым из труб, тяжело стелющийся вдоль домов, повозки, полные женщин, почерпнувших свою долю возбуждения во дворе трактира напротив; я слышу глухой хриплый ропот, пробежавший по толпе при нашем появлении. Никогда не видел я столько разных предметов одновременно так ясно, так отчетливо, как при этом одном-единственном взгляде; но то был короткий взгляд.
С этой минуты все последующее для меня ничего не значило. Молитвы священника, узел роковой веревки, колпак, мысль о котором так меня пугала прежде, наконец, моя казнь и моя смерть не оставили во мне ни малейшего воспоминания; если бы я не был уверен, что все это имело место, я ровно ничего бы не почувствовал. Позже я прочел в газетах подробности о моем поведении на эшафоте. Там сказано, что я держался твердо, с достоинством, что я умер без особых хлопот и что я не бился в петле. Но сколько ни силился я вспомнить хотя бы что-нибудь из этих обстоятельств, ничего не получалось. Все мои воспоминания кончаются на том, что я увидел эшафот и улицу. Мне кажется, что сразу за этою страшной минутой наступило пробуждение от глубокого сна. Я оказался в какой-то комнате, на кровати, возле которой сидел человек, внимательно смотревший на меня, когда я открыл глаза. Я вполне пришел в себя, хотя связно говорить не мог. Я думал, что меня помиловали, что меня сняли с виселицы, что я потерял сознание. Когда я узнал правду, мне показалось, будто я смутно припоминаю, что находился в каком-то странном месте, лежал голый, а вокруг парило множество каких-то фигур; но мысль эта ясно представилась моему уму лишь после того, как я узнал, что именно произошло».
Таков был этот мрачный рассказ. Полный печали, серьезности и смирения, он как нельзя более подходил к теперешнему моему настроению, к моей тоске. Я слушал не без страха, и, однако, самый этот страх примирил меня со смертью. Несчастному смертнику остается хотя бы одно достоинство — то, с каким он принимает свою казнь! Я сочувствовал мукам этого осужденного, но в глубине души поздравлял его с ними. Не будем играть с бессмертною душою, которая отлетает, насильственно изгнанная из своего тела.
Добрый Сильвио! Он дал мне единственное утешение, соразмерное моему горю. Он показал мне, что я могу уважать Анриетту, девушку, которой предстояло умереть.
История приговоренного к смерти принесла мне такое облегчение, что я мог вернуться к литературным идеям, столь уже далеким от меня.
— Знаешь ли, — сказал я Сильвио, — что можно написать прекрасную книгу с таким героем, приговоренным к смерти, который сам рассказывает историю своей жизни?
— Друг мой, — возразил Сильвио, — не будем касаться этой истории и делать из нее книгу, ибо такая книга уже написана [56] .
56
…такая книга уже написана. — Снова намек на книгу Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смерти».
Впоследствии я понял, что Сильвио был прав.
XXVI
«ГРЯЗИ»
Для несчастных и счастливых время в этом мире бежит быстро. И для одних, и для других смерть торопит свои шаги, и они с испугом спрашивают себя: «Который час?» Только мудрец умеет считать часы и не находит их слишком долгими или слишком короткими. Мудрец прислушивается к бою часов и благословляет Небо, подарившее ему этот час.
Пробежали часы, дни, месяцы, а я лишь мельком вспоминал о судьбе Анриетты. Анриетта? Это ведь та женщина, не правда ли, которая ныне уже умерла? Но однажды вечером, поддавшись какому-то роковому предчувствию, словно внезапно проснувшись, я начал подсчитывать месяцы, дни, считал дважды и вдруг бросился в родильный приют «Грязи». По вечерам посетителей не пускали; на другой день я вернулся туда чуть свет: было еще слишком рано, и я остался ждать под дверью. Если я подсчитал правильно, дитя Анриетты уже давно должно было появиться на свет! Роковой приговор не подлежал обжалованию, печальная отсрочка кончилась: приговоренная сделалась матерью, ей оставалось только умереть. Жалкое, бессильное заведение, которое не может по-настоящему отнять у палача затребованную им жертву! Оно хорошо названо — Грязи.