Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках

Уваров Павел

Шрифт:

Таким образом, советский историк оказался относительно свободен в выборе своей «территории», но при этом обязан был гораздо более внятно, чем западные коллеги, обосновывать легитимность своих занятий, демонстрировать свою формальную лояльность. Обязательным условием было оснащение своего текста каркасом ссылок на классиков марксизма 162 . Хотя анализ систем цитирования еще ждет своего Лотмана, очевидно, что личность исследователя в значительной мере проявлялась в подборе цитат. Кто-то (в эпоху борьбы с космополитизмом) добавлял к классикам еще и Добролюбова с Писаревым, кто-то ссылался на последний партийный съезд (но ни в коем случае – не на предпоследний!), кто-то на героического итальянского коммуниста Антонио Грамши.

162

Конечно, случались и исключения – сначала (до 1940-х годов) они были представлены старой профессурой, затем, в более поздний период, – некоторыми уж совсем узкими специалистами или такими «белыми воронами», как Лев Николаевич Гумилев или (после 1970 года) Арон Яковлевич Гуревич.

Специфические формы организации и бытования науки не могли не наложить отпечаток на научный стиль. Акмэ стиля «высокого советизма» приходится на 1940—1950-е годы, дальше стилистика понемногу изменялась в сторону эпигонства, декадентства и эклектики. Но контуры стиля не размывались полностью, и опытная рука мастера легко могла вернуть конструкции былую ясность – таково, во всяком случае, было убеждение (или опасение?) основных участников историографического процесса. Итак, поговорим о «советскости» классической поры, шаржируя для ясности ее характерные черты 163 .

163

Стоит ли говорить, что речь идет об идеальном типе, о правилах, которым до конца никто не следовал. Но людей, которые вовсе игнорировали их существование, все-таки из науки выдавливали, если они не успевали укрыться в какой-нибудь надежной нише экспертного знания.

Понятно, что советский историк всегда готов был дать отпор буржуазным фальсификаторам; но и со своими соотечественниками он полемизировал не менее яростно. Дело не только в адаптации к стилю «экстраакадемической» среды. Истина, раз и навсегда добытая при помощи единственно правильного метода, могла быть лишь одной, поэтому жизненно необходимо было доказать, что она находится именно в твоих руках. Не важно, относились ли твои выводы к палеолиту или к империализму, – получив высочайшее одобрение, они становились частью системы государственного знания. И тот, кто покушался на это знание, ipso facto превращался во врага государства, лил воду на мельницу империалистов. Если твой оппонент победил в споре, этим врагом становился ты, и только публичное покаяние давало шанс уцелеть в науке, да и просто уцелеть: разобраться в том, сознательно ли советский историк пытался ослабить нашу науку, должны были компетентные органы. И они разбирались. Сперва это происходило достаточно часто, но затем для поддержания гомеостаза в науке достаточно было лишь памяти о том, как сажали на кол опальных ученых.

Поэтому советские историки готовы были обвинять своих коллег в меньшевизме и троцкизме, затем – в космополитизме, а позже – в структурализме и в подготовке «диверсии без динамита»; поэтому и научные статьи порой напоминали доносы, а доносы походили на научные статьи. Разоблачение врагов было атрибутом советской историографии – одни занимались этим с явным удовольствием, другие с трудом преодолевали порог брезгливости, третьи делали это не задумываясь, поскольку это стало дискурсивной практикой. Сегодня издано много материалов дискуссий советских историков, весьма ценных для изучения антропологии научного сообщества – сошлюсь для примера на добротное исследование Кондратьевых, посвященное спорам советских историков об абсолютизме 164 . Но кого участники дискуссии пытались убедить своим пафосом? Себя, оппонента, «научную общественность»? В первую очередь власть была и их аудиторией, и высшим жюри. Связь с властью, понимание того, что ей нужно, стремление показать, что ты более других приобщен к ее тайне, – вот в чем был главный ресурс советского историка, и за этот ресурс велась бескомпромиссная борьба. Ставки в борьбе были высоки 165 , поэтому выступления в дискуссиях сопровождались открытыми и тайными доносами, письмами во власть, в ЦК, а еще лучше – самому… Но исход борьбы был не всегда предсказуем. И далеко не обязательно в ней выживал наиболее «идеологически подкованный» и наиболее крикливый, порой могли победить и чопорные интеллигенты – власть была таинственной, пути ее были неисповедимы, и это создавало главную интригу 166 .

164

Кондратьев С., Кондратьева Т. Наука «убеждать», или Споры советских историков о французском абсолютизме и классовой борьбе (20-е – начало 50-х годов XX века). Тюмень, 2003.

165

Не только карьерными ростом или личным благосостоянием вкупе с личной безопасностью были озабочены историки, поднимавшиеся на трибуну во время «дискуссий» и «кампаний». Речь шла о большем – о самой возможности заниматься делом, составлявшим смысл жизни. Мне уже доводилось писать, что если ты уверен, что твой труд есть служение, то ты боишься потерять уже не только зарплату, но еще и Beruf, что совсем уж невыносимо.

166

На исход каждой конкретной дискуссии влияла масса факторов, вплоть до карьерных амбиций и альковных историй. Для распутывания этих клубков необходимы микроисторические методы – теория тоталитаризма здесь уже недостаточна.

Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к страшным, но не слишком частым временам кампаний и «дискуссий». В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков; но все же в «спокойные» годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против «фальсификаторов» до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут «спорами о главном», чреватыми непредсказуемым вмешательством извне 167 , укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить – тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев 168 .

167

Не стоит понимать это вмешательство буквально. Представитель ЦК присутствовал не на каждой дискуссии, да и чекисты не вникали во все дрязги историков. Зачастую инициаторами привлечения административного ресурса в научной полемике были именно собратья по цеху. Речь могла идти не обязательно о доносах, часто дело ограничивалось лишь простым указанием на наличие этого самого административного ресурса, что активировало механизм самоцензуры. Самостоятельное теоретизирование, не освященное высочайшей санкцией, не только (а может, и не столько) пресекалось властями, сколько сталкивалось с враждебностью коллег. Последние подозревали самозваного теоретика во властных амбициях. С ним надо было бороться, отбросив академическую респектабельность, потому что в случае победы от «выскочки» также не стоило ждать снисходительности.

168

Впрочем, позитивистская этика специализации не гарантировала советским историкам спокойную жизнь. И дело не только в том, что в жизнь могли вмешаться внешние факторы. Любой историк готов был, с пеной у рта отстаивая легитимность своей работы, подчеркивать исключительную важность своего сюжета для науки (а следовательно, и для государства), даже если речь шла об эпиграфике двух-трех греческих стел. И если его оппонент оспаривал предлагаемую трактовку и не шел на компромиссы, то в борьбе с ним историк готов был задействовать все тот же грозный арсенал аргументов, что и в «дискуссии», например, о сущности рабовладельческого государства. Но, как правило, такие стычки гасились самим сообществом, без участия властей.

Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования «нормальной науки» с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного западного исследователя, «в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка». И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что «всепобеждающее учение» свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо о том, что это учение и вовсе неправильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.

Убежденность в том, что «правда всегда одна», свойственна и большинству постсоветских историков. Вера в методологический абсолют превращает историю не в кумулятивный процесс, а в постоянное поле боя. Точка зрения может быть либо правильной, научной, либо неправильной, ненаучной. С ней даже и бороться не следует, ее проще всего игнорировать. И не важно, что почитается теперь абсолютом: учение Поппера, Козеллека или Фукуямы, – непримиримость в борьбе с несогласными унаследована со времен борьбы с буржуазной идеологией. Поэтому призывы к плюрализму и консенсусу или к необходимости «договариваться о терминах» обычно остаются риторическим приемом.

Если же попытаться найти те достоинства, чьим продолжением являлись вышеназванные манихейские недостатки, то можно назвать большее, чем на Западе, внимание к предшествующей историографии (хотя она подразделялась и, что самое забавное, продолжает подразделяться на «нашу» и «не нашу»), большее умение вписывать свое исследование в господствующий «великий нарратив» теории.

Главным же родимым пятном «советскости» я считаю относительную слабость институциональных основ функционирования научного сообщества. Этим основам не дали развиться из-за гипертрофированного воздействия внешнего фактора. Так, например, сообщество плохо осуществляет важнейшую функцию корпоративного самоконтроля. В итоге – хорошие наши историки ничуть не уступают западным коллегам, посредственности у нас слабее западных посредственностей, а самый тупой преподаватель из Айовы несравненно выше тупого российского преподавателя среднестатистического университета.

К.К. Наследником каких историографических школ и течений вы бы назвали советскую историографию?

П.У. Расшифровка генома советской историографии – занятие сложнейшее. Среди наших предков можно, конечно, обнаружить каких-то совсем уж самобытных древних и не очень древних представителей отечественной традиции, мыслящих в категориях «третьего Рима», «осажденной крепости» и «народа-богоносца», но слои эти сокрыты были настолько глубоко, что у профессиональных историков их влияние сказывалось в очень редких случаях. Более явным было наследие просветителей (призыв «Раздавить гадину!», особенно сильный на ранних советских этапах, сохранялся в некоторых нишах, например в исследованиях Ренессанса) и французских историков периода романтизма. Традиционно сильным было немецкое влияние: Гегель, Ранке (но не Кант или неокантианцы). Позитивизм официально осуждался, что не мешало ему негласно почитаться чуть ли не мерилом научной чести. Но под всеми этими напластованиями покоилось породившее их картезианство – уверенность в том, что научное знание выводится в результате точного следования предписаниям рационально обоснованного метода. Следовательно, правильным, научным методом может быть только один, и именно он должен привести к истине. Остальные – неправильные или по меньшей мере недостаточные и к подлинному знанию привести не могут 169 .

169

Вполне очевиден вопрос: неужели влияние картезианства и гуманистического рационализма было в России сильнее, чем на породившем их Западе? На это по-военному ясно ответил пелевинский волк в погонах в беседе с английским лордом о демократии и либерализме: «А реальность похожа, извините за выражение, на микрофлору кишечника. У вас на Западе все микробы уравновешивают друг друга, это веками складывалось… А нам запустили в живот палочку Коха – еще разобраться надо, кстати, из какой лаборатории, – против которой ни антител не было, ни других микробов, чтобы хоть как-то ее сдержать».

Правильным методом по техническим причинам считался марксизм-ленинизм. Но, говоря компьютерным языком, марксизм для нас был не только «программной системой», но и «программой-оболочкой», преобразующей неудобный командный пользовательский интерфейс в дружественный графический. При помощи нехитрых операций, поиграв в диалектику, под наш советский интерфейс можно было подогнать и какой-нибудь позитивизм Венской школы, и структурализм, да и Фуко смогли бы приспособить при желании 170 . Поэтому картезианство картезианством, а в реальности субстанция, именуемая «марксизмом», у некоторых советских историков так и норовила принять весьма замысловатую форму, и только окрики часовых на идеологических вышках призывали вернуться в изначальное агрегатное состояние. Если же говорить не о заимствованиях (пусть даже в форме яростной критики), а о развитии на собственно марксистской основе, то здесь дело обстояло сложнее. Если вернемся к стратегии цитирования марксистских авторитетов, то заметим, что они могли быть разными, но обязательно – выдержанными как хороший коньяк. Ссылки на новейших теоретиков могли принести лишь сиюминутный эффект. Исторические решения очередного съезда партии на следующем съезде из истории вычеркивались, отечественные живые классики могли слететь с должности, а уж о марксистах западных и говорить не приходится. Сошлешься на какого-нибудь Роже Гарроди 171 , а он, глядишь, уже в болото антисоветизма скатился. Не Маркузе же цитировать, в самом деле! Поэтому получалось, что в круг наиболее упоминаемых авторов из марксистов входили, в основном, люди, давно опочившие. И вообще, создавать нечто новое на теоретическом фундаменте марксизма было чрезвычайно затруднительно. Самодеятельность здесь, как мы поняли, не поощрялась; а даже официально признанные новшества были ущербны по определению, не дотягивая до фундаментальности подлинного авторитета. Инновации шли в основном за счет «переосмысления в марксистском духе» различных западных теорий. Но и этот путь был небезопасен. В итоге сюжеты, которые вроде бы должны были усиленно разрабатываться марксистской мыслью, почти никогда не становились темами диссертаций. Много ли советских философов писали об «основном вопросе философии»? Много ли медиевистов второй половины XX века замахивались на изучение «сущности феодального способа производства?» Результат все более походил на бублик – все, представляющее интерес, располагалось по краям, в центре же зияла пустота.

170

Конечно, сказанное относится в основном к тому периоду советской историографии, когда ее акмэ был уже в прошлом, но разве не стремился А.И. Неусыхин к переработке в марксистском духе учения М. Вебера, а М.В. Нечкина не была пропагандистом психоанализа?

171

Гарроди Р. Ответ Жану-Полю Сартру. М., 1962. Эта брошюра цвета марганцовки всегда попадалась мне под руку во время безнадежных попыток разобрать книжные полки. Я привел для примера манифест марксистского философа, позже заклейменного у нас как ревизиониста. Но, к моему стыду, только сейчас узнал, что французский интеллектуал стал ярым «негационистом», отрицающим факт Холокоста. Он принял ислам, получив имя Реджа Джауди и до самой смерти (в 2012 году) утверждал, что башни-близнецы были взорваны американскими секретными службами.

К.К. Можно ли говорить о «советской исторической науке» как о чем-то «едином» – с самого ее начала (1920-х годов) до конца (второй половины 1980-х годов)?

П.У. Можно лишь в самом общем виде. Очень многое было заложено в первые пятнадцать лет ее существования (мессианство с манихейством, нахрапистый стиль ведения полемики), но вообще-то точкой отчета следует считать 1934 год, когда постановление о преподавании гражданской истории отвело этой дисциплине официально установленное место. А завершение формирования «советского высокого стиля» приходится на сороковые годы. До этого периода, хотя бы де-факто, если не де-юре, была возможна профессиональная деятельность немарксистских историков из числа не добитых «академическим делом» дореволюционных профессоров.

Поделиться с друзьями: