Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках
Шрифт:
Первую четверть века существования советской историографии можно назвать «эпохой героев». Историков ссылали, сажали или даже расстреливали, коллективно прорабатывали и требовали покаяний. Но в это время уцелевшие ученые с дореволюционным стажем, равно как и выпускники Института красной профессуры, сумели путем неимоверных усилий, напоминавших темпы форсированной индустриализации, сделать то, что они сделали. Они сумели «творчески освоить марксизм», создать относительно непротиворечивую систему знаний, сохраняя остатки академической респектабельности, то есть соотносясь с источниками в соответствии с предписаниями историков-позитивистов. Не во всех областях исторической дисциплины эта задача была решена с равным успехом, но в целом была создана наука, адекватная окружающей действительности. Создана была признанная властями и обществом система легитимации исторической профессии, отлажен механизм функционирования и воспроизводства профессионального сообщества историков, написаны были базовые учебники для школы и университета.
В последующие сорок лет советская историография переживала изменения, связанные то с оттепелью, то с застоем; но они уже не затрагивали главных жизненных принципов советской исторической науки и ее стиля.
Впрочем, не все так просто. Тот «поворот к культуре», который наметился на рубеже 1970-х годов, а также ряд демаршей запретительного свойства, предпринятых официальными лидерами историографии времен раннего застоя, привели к структурным сдвигам. В итоге возникло новое явление, которому сложно подобрать наименование: то ли «несоветская советская медиевистика», то ли медиевистика «нетрадиционная», то ли российская «новая историческая наука» 172 . Очевидно что в этой области, что ни шаг, то – оксюморон. В любом случае – вопросы как о степени разрыва с официальными структурами, так и о дисциплинарной принадлежности участников этих полуофициальных семинаров и конференций (Аверинцева, Баткина, Бессмертного, Гаспарова, Гумилева, Гуревича, Лотмана, Успенского и других), равно как и причины, по которым это новое явление было властями то ли дозволено, то ли пропущено, – все это заслуживает специального рассмотрения. С удовольствием вернулся бы к этому в другой раз, хотя бы потому, что многое происходило уже на моих глазах. Но пока не буду касаться этого вопроса. Если это уже не советская наука, то не о ней сейчас речь. Если же она все же оставалась советской, то тогда надо сильно пересмотреть все сказанное выше, поскольку стилистика участников этого движения была иной.
172
Копосов Н. (при участии О. Бессмертной). Юрий Львович Бессмертный и «новая историческая наука» в России // Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. М.: Наука, 2003. Т. 1. С. 122—160.
К.К. Самый болезненный вопрос. Насколько советская историография была «конвертируема»? Работы формалистов, Бахтина, Лотмана (и других представителей московско-тартуской школы) оказали огромное влияние на западную гуманитарную науку; может ли в этом смысле похвастаться советская «чистая историография»?
П.У. Попробую придираться к словам.
Во-первых, вопрос в том, что называть влиянием, да еще огромным. Насчет Романа Якобсона я согласен, насчет Лотмана – нет, а насчет Бахтина можно долго спорить. Если говорить о профессиональных западных историках, то знакомство с Бахтиным свелось в основном к «карнавальной культуре» и после кратковременного увлечения сменилось дружным ниспровержением этого мифа. И если вы западным коллегам станете объяснять, что Бахтин является не историком, но филологом, то вас не очень поймут, прежде всего, потому, что сложно будет перевести слово «филология». Кто действительно оказал влияние на западных историков, так это Кондратьев и Чаянов – экономисты, нашими историками, кстати, почти не востребованные.
Во-вторых, в словосочетании «советская чистая историография» проблематичны оба определения. Те же «Категории средневековой культуры», переведенные на Западе, – воспринимались ли они как советская историография? Наверное, в той же степени, в какой «Андрей Рублев» воспринимался как достижение советского кинематографа.
В некоторых узких областях советские историки высоко ценились зарубежными коллегами: таковы были, например, византинистика, отдельные области археологии, вспомогательные исторические дисциплины – эпиграфика, кодикология, нумизматика. Работы советских ученых были «широко известны в узких кругах».
И, наконец, можно говорить о влиянии (или об известности), которое было сродни славе ярмарочного монстра. Такова была, например, популярность того же Поршнева в начале 60-х годов во Франции 173 . От советских коллег ждали экзотической демонстрации их марксизма, и, как правило, дожидались. Это тоже было влияние. Акцентированная советская позиция в качестве определенной риторической фигуры была своеобразным участником «европейского концерта» историков. Для кого-то она исполняла роль пугала, для кого-то – маяка.
173
Публикация книги: Porchnev B. Les soul`evements populaires en France de 1623 `a 1648, Paris, 1963, как острили тогда, поделила французских историков на «поршневистов и антипоршневистов». Подробнее см. выше в статье: «Ролан Мунье – историк с репутацией консерватора».
К.К. Насколько силен был «теоретический (он же – идеологический) момент» в – условно говоря – средней, добротной, профессиональной работе советского историка?
П.У. Вот это действительно болезненный вопрос. Двинемся от противного. Если историк отвергал всякий теоретический момент, – то ли опасаясь неприятностей, то ли брезгуя идеологическим причастием, – что он делал? Он мог ограничиться несколькими ритуальными фразами и цитатами. Эта задача облегчалась тем, что классики любили конспектировать разные книги по истории. Возьмешь, например, фразу из «Хронологических выписок» 174 Маркса, относящуюся к XII веку, – «в цветущем состоянии была Франция от Альп до Пиренеев» – и против истины не погрешил (попробуйте докажите обратное), и классика процитировал. Можно было обойтись и вовсе без марксистских цитат и без теории при публикации источников 175 , при написании небольших статей и сугубо специализированных текстов (кодикологический анализ комплекса документов, описание найденных берестяных грамот и так далее). И это повышало веру в спасительную для чести историка роль узкой специализации и «позитивизма». Не требовали обязательной идейно-теоретической нагрузки некоторые жанры – например, популярные книжки, рассчитанные на любимого издательствами «широкого читателя».
174
Хронологические выписки представляли собой конспект 19-томной «Всемирной истории» В. Шлоссера, а также некоторых других книг. Пересказывая суть событий, Маркс иногда добавлял свои ехидные замечания. Советские историки любили также цитировать Энгельса, его «Конспект работы Джона Ричарда Грина «“История английского народа”».
175
В 1930-е годы, кстати, был характерный способ поражения в правах: «недобитым» квалифицированным историкам запрещали публиковать самостоятельные исследования, но разрешали публиковать источники.
Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что «заниматься методологией – все равно, что доить козла»; и те, кто может, – работают, те, кому этого не дано, – теоретизируют 176 . И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил; а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.
176
Мои наблюдения относятся к столицам. На периферии (во всяком случае – в области медиевистики) дело обстояло несколько иначе, хотя бы в силу более сложного доступа к источникам.
И все же, несмотря на заманчивую перспективу укрыться от теории в источниках, от хорошей работы мы ждали большего, чем чистой эмпирики. Автор обязательно должен был вытащить какого-нибудь кролика из цилиндра. Это мог быть новый подход к проблеме в рамках марксистского метода, это могло быть завуалированное доказательство несостоятельности официозных конструкций. И даже если историк ни прямо, ни эзоповым языком и не говорил «нет, ребята, все не так…», то за него это делали вдумчивые читатели. А если говорить все о той же загадочной «другой», или «несоветской», гуманитарной науке, то сам по себе выбор какой-нибудь византийской эстетики в качестве объекта исследования уже обретал в глазах публики вызывающий идеологический смысл.
К.К. Можно ли говорить, что чем дальше от современности был изучаемый советским историком период, тем свободнее он чувствовал себя от идеологического давления? Или же историк чувствовал себя наиболее свободно в тех областях истории, о которых НЕ писали «основоположники марксизма-ленинизма»?
П.У. Справедливы оба предположения. Действительно, по завершении «героического периода» построения основ советской историографии бытование археологов, античников и медиевистов было менее зарегулированным, чем жизнь тех, кто изучает Гражданскую войну. Но в каждом домене были такие точки, прикосновение к которым было чревато непредсказуемыми последствиями. Спорить о природе государства и собственности, пусть даже и применительно к седой древности, – вступать на территорию, заминированную прямыми цитатами из классиков. Это и приводило все к тому же «эффекту бублика» – бегству в области, признаваемые «периферийными», при молчаливом признании существования центра, но при нежелании в этот центр возвращаться. Востоковедам с их «азиатским способом производства» было в этом отношении попроще. Отсутствие цитат было подспорьем, чем и пользовались те, кто занимался современностью. Например – «системные диссиденты» из ИМЭМО 177 . Конечно, расслабляться им не давали, но ведь не давали полностью расслабляться и тем, кто занимался проблемой подлинности «Слова о полку Игореве» или средневековыми «покаянными книгами».
177
См.: Черкасов П.П. ИМЭМО. Портрет на фоне эпохи. М.: Весь мир, 2004.
Если вдуматься, то в действиях властей, карающих ослушников, проявлялась та же убежденность в важности исторического знания, что и у авторов, подвергавшихся экзекуции. Система легитимации советских историков демонстрировала свою эффективность. Даже самые удаленные от современности области знания (такие как, например, особенности социальных отношений древних германцев) почитались столь важными, словно от их трактовки зависел исход схватки двух мировых систем. Самое смешное, что в конечном счете так и вышло.
А сейчас? Выйди и крикни: «Феодализма не существует!» Ничего особенного не произойдет. И даже тезис: «”Слово о полку Игореве” написал Ломоносов!» сможет несколько эпатировать публику, но к оргвыводам сразу же не приведет (вот ведь книгу Зимина опубликовали). Но свобода историка зачастую оказывается свободой «неуловимого ковбоя Сэнди»: неуловимого не потому, что его поймать никто не может, а потому, что он решительно никому не нужен.
А в этом есть повод для легкой ностальгии 178 .
178
Но есть признаки, что поводов для ностальгии скоро не будет, о чем – чуть ниже. Главное – не забывать припева из шлягера Иващенко и Васильева: «Лучше быть нужным, чем свободным».