Microsoft Word - VK Chapter 4.docx
Шрифт:
Молчание.
– И что рассказывал? – наконец пищит кто--то.
– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес!
– Не заткнусь. Не заткнусь.
– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричат ему шепотом.
– Тебе что, не хочется знать, кем они были?
– Вообще никак! – снова первый. – Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А
вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в
койку!
Я узнаю этот голос – решительный, высокий, детский.
Это мой голос.
Снимаю с глаз повязку и нахожу себя в маленькой палате. Спальные
нары в четыре яруса вдоль белых стен; по нарам распиханы ровно девяносто
восемь детских тел. Мальчики. Все тут или спят, или притворяются. Повязка
на глазах у каждого. Все помещение затоплено слепяще ярким светом.
Невозможно понять, откуда он идет, и кажется, что сияет сам воздух. Сквозь
закрытые веки он проникает с легкостью, разве что окрашиваясь алым от
кровеносных сосудов. Надо быть чертовски измотанным, чтобы уснуть в этом
коктейле из света и крови. Освещение не гаснет ни на секунду: все всегда
должны быть на виду, и нет ни одеял, ни подушек, чтобы спрятаться или хотя
бы прикрыться.
– Давайте спать, а? – просит кто--то. – И так до побудки уже всего ничего
осталось!
Я оборачиваюсь на Тридцать Восьмого, словно сошедшего с экрана
мальчика--загляденье – он тоже стащил с глаз повязку и надул свои губки.
– Вот--вот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все
слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят
Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.
– Сам заткнись! Ссыкло! А не боишься, что они увидят, как ты теребишь
свою…
И тут дверь распахивается.
Тридцать Восьмой как подкошенный валится в койку лицом вниз. Я
начинаю было натягивать повязку – но не успеваю. Холодею, застываю,
вжимаюсь в стену, зачем--то зажмуриваюсь. Мои нары – нижние, в самом углу,
от входа меня не видно, но если я сделаю резкое движение сейчас, они точно
заметят неладное.
Я жду вожатых – но шаги совсем другие.
Мелкие, легкие и какие--то нарушенные – шаркающие, немерные. Это не
они… Неужели Девятьсот Шестого наконец выпустили из склепа?!
Я осторожно разожмуриваюсь, выглядываю из своей норы.
Встречаюсь взглядами со сгорбленным обритым мальчонкой. Под
глазами у него черные тени, одной рукой он бережно придерживает другую,
неловко повернутую.
– Шесть--Пять--Четыре? – разочарованно тяну я. – Тебя из лазарета
выписали? А мы думали, они тебя на собеседовании совсем
ухайдокали…
Его запавшие глаза округляются, он беззвучно шевелит губами, словно
пытается что--то сказать мне, но…
Я подаюсь вперед, чтобы расслышать его, и вижу…
…застывшую в проеме фигуру.
Вдвое выше и вчетверо тяжелей самого крепкого пацана в нашей
палате. Белый балахон, капюшон накинут, вместо собственного лица – лицо
Зевса. Маска с черными прорезями. С перехваченным дыханием я медленно--
медленно втягиваюсь назад, в свою нишу. Не знаю, видел ли он меня… Но если
видел…
Дверь захлопывается.
Шестьсот Пятьдесят Четвертый пытается залезть на свою полку –
третью снизу, но никак не может этого сделать. Рука у него, кажется,
перебита. Я смотрю, как он делает одну попытку, морщась от боли, потом еще
одну. Никто не вмешивается. Все лежат смирно, ослепленные своими
глазными повязками, притворяясь крепко спящими. Все лгут. Во сне люди
храпят, постанывают, а самые неосторожные еще и разговаривают. А в палате
стоит душная тишина, в которой единственный звук – отчаянное сопение
Шестьсот Пятьдесят Четвертого, который пытается забраться на свое место.
Ему это почти удается, он хочет закинуть ногу на кровать и неловко
поворачивает кисть; вскрикивает от боли и падает на пол.
– Иди сюда, – зачем--то говорю я. – Ляг на мою койку, а я на твоей досплю.
– Нет, – он ожесточенно мотает головой. – Это не мое место. Я не могу.
Это не по правилам.
И лезет снова. Потом, бледный, садится на пол и сосредоточенно
потеет.
– Тебе сказали, за что тебя? – спрашиваю я.
– За то же, за что и всех, – он криво пожимает плечами.
Взвывает сигнал «Подъем».
Девяносто восемь мальчишек срывают с себя повязки и сыплются с нар
на пол.
– Помывка!
Все стягивают с себя пижамы с номерами, комкают одежду,
зашвыривают ее на свои полки, соединяются в тройную цепь и, пряча в
пригоршнях свои стручки, зябко жмутся, дожидаясь, пока не откроется дверь
– а потом бледной гусеницей ползут через санитарный блок.
По трое мы проходим через душевую арку и, мокрые, голые, мнущиеся,
выстраиваемся в зале. Здесь наша щербатая сотня, и еще одна, и еще – две
старших группы.
Вдоль нашей тройной шеренги тяжело шагает главный вожатый. Его
глаза так глубоко утоплены в пробоинах зевсовых глазниц, что кажется, будто
их там нет вовсе, что маска надета на пустоту. Он невысок, но голова у него
такая толстая, огромная, что даже Зевс налезает на него с трудом.
– Дрянь! – надрывается он. – Вы жалкая дрянь! Чертово семя! Ваше
счастье, что мы живем в самом гуманном из государств, иначе вас давно
передавили бы всех по очереди! С такими преступниками, как вы, в
каком--нибудь Индокитае не церемонятся! И только здесь вас терпят!
Жерлами своих отсутствующих глаз он присасывается к нашим