Мифопоэтика города и века (Четыре песни о Москве)
Шрифт:
Как можно определить стиль эпохи, отразившийся в мелодии и словах «Песни о Москве»? Одним из возможных его определений могло бы стать такое: простая, всем понятная задушевная патетика. На языке музыки можно было бы это выразить словами: марш и вальс, слитые воедино [32] . Патетика вещь серьезная, и потому не может здесь быть никакого «мещанства», никаких мелкобуржуазных кадрилей, никаких Марусек, никаких дубовых перил. Мы же говорим о вещах возвышенных; нам не пристоит, подобно унитазному слесарю из рассказа Михаила Зощенко «Аристократка», интересоваться в театре, как там работает водопровод и канализация. А потому и стиль должен быть возвышенным, романтически приподнятым, тщательно очищенным от фамильярности. А поскольку это песня для народа, то ее слова должны быть простыми и задушевными, чтобы весь народ — изначально карнавальный, фамильярный, не терпящий официальности — ее понял и чтобы всем она понравилось. Решить эту нелегкую задачу можно двумя способами. Первый — это активизировать дремлющую в массах ненависть к воображаемым врагам или просто зависть к богатым соседям — пусть все они сдохнут. Другой способ — это возбудить в народе «жалостную», лирическую струнку, чтоб за душу взяло. Вальс Хренникова в этом смысле удался на славу: он подхватывает, кружит голову, уносит в синие заоблачные дали, заставляет на мгновение забыть все невзгоды. В pendant к нему звучат слова Гусева: тут и простор, и синева, и море, и очи ясные, и морозы, и дым… А какие звучные «многоэтажные» рифмы: на просторе — море, синева — слова — Москва! И, удивительная вещь: читая и слушая это, великолепно отдаешь себе отчет в том, что всё это отчаянная пошлятина, но тем не менее пошлятина милая, задушевная, и она действительно овладевает душой и уносит ее в синюю сладкую даль.
[32]
Недаром эпоха соцреализма изобилует с большим талантом скомпонированными маршами и вальсами.
Почему же? Ответ на этот вопрос тесно связан с загадкой духа сталинской эпохи. Ее нельзя свести лишь к массовым преступлениям против человечности, террору и страху перед террором, который порождал неплохо уже изученную психологию Гулага. К сожалению, не всё так просто. Нехитрая мифология этой эпохи имела и очень неплохо даже не продуманную, а прочувствованную положительную сторону. Песни Дунаевского и Хренникова, музыкальные комедии Александрова и Пырьева, тексты Гусева и Лебедева-Кумача отвечали действительным, глубоко оправданным психологическим потребностям измученного общества и в первую очередь слабо просвещенным народным массам. Более того: многие из созданных тогда и выдержанных в соцреалистической конвенции произведений искусства выдержали испытание временем, в начале XXI века их с удовольствием смотрят и слушают и люди из низов, и высокообразованные интеллектуалы. Дело, видимо, тут в том, что эти тексты культуры действуют главным образом не на интеллект, а на интуицию, перцепцию и неизъяснимые высокие чувства, — радость, страх, любовь и ненависть. Действуют опьяняюще, унося наше воображение ввысь и вдаль, подобно наркотическому опьянению, для определения которого в польском языке существует меткое, вполне соцреалистическое по духу словечко — odlot. И еще одно, не менее важное обстоятельство: соцреализм на каждом шагу использует принцип классического катарсиса, а катарсис психически благотворен для всех людей во все времена. Жестокие удары судьбы должны быть преодолены, коварные враги уничтожены, преступники наказаны; одним словом, добро должно одержать победу над злом, и тогда в душе наступает великое очищение. Остается только договориться, что считать добром, а что злом, но это уже мелочи…
И последнее. Наркотические галлюцинации соцреализма представляют из себя один из членов амбивалентной оппозиции, лежащей в основе Культуры Два. Чтобы объяснить свою мысль, позволю себе привести маленький фрагмент из репортажа Веры Жаковой, посвященного девушкам-строительницам метро.
«В первой комсомольской комнате, где ослепительно белые постели, белые табуретки, тюлевые облака на окнах и голубые цветы абажуров, просыпаются бетонщицы, проходчицы и слесаря. Многие пришли из деревенских, пропитанных вековой грязью окраин. Теперь они научились чистить зубы, мыться и сарафаны сменили на ловкие платья из белого полотна» [33] .
[33]
Жакова В. Об Ольге Устиновой // Жакова В. Исторические повести. М.: «Советская Россия», 1973. С. 63. Выделено мною. — В. Щ.
Отныне многое становится понятным. За духом сталинской эпохи скрывается ее социально-экономическая сущность: искусственно вызванный голод, массовый исход крестьян в города, форсирование индустриализации, ускоренная и зачастую насильственная урбанизация. И более древние, веками действовавшие факторы — бедность, бескультурье и невежество. Socialist dream не был бы столь прост по смыслу и столь привлекателен для подавляющего большинства населения, если бы не крайняя нищета, на фоне которой создавались мифы, сказки, эпопеи и мелодрамы Страны Советов. Она-то и была единственной альтернативой массовому наркотическому отравлению. Tertium non datur.
* * *
Я шагаю по Москве (1963) Из одноименного кинофильма Георгия Данелия Слова Геннадия Шпаликова, музыка Андрея Петрова Бывает всё на свете хорошо, В чем дело — сразу не поймешь. А просто летний дождь прошел, Нормальный летний дождь. Мелькнет в толпе знакомое лицо, Веселые глаза, А в них блестит Садовое кольцо, А в них бежит Садовое кольцо И летняя гроза. А я иду, шагаю по Москве, И я еще пройти смогу Соленый Тихий океан, И тундру, и тайгу. Над лодкой белый парус распущу, Пока не знаю, с кем. А если я по дому загрущу, Под снегом я фиалку отыщу И вспомню о Москве… [34][34]
Любимые песни. С. 210.
Эту песню написали два молодых человека: композитору Андрею Петрову в 1963 году было 33 года, а поэту Геннадию Шпаликову, автору сценария фильма «Я шагаю по Москве» — всего 26 (35). В его заключительной сцене Никита Михалков, в то время 22-летний студент последнего курса ВГИКа и однокурсник Шпаликова, напевал — почти насвистывал — эту песню своим абсолютно непрофессиональным, «непоставленным» голосом, вбегая по эскалатору на станции метро «Университет», которую открыли четыре года назад, в 1959-м [36] .
[36]
Читатель может прослушать запись этого незабываемого исполнения на сайте www.sovmusic.ru.
Определить дух этой песни, которая плоть от плоти своей эпохи, очень просто. Это мальчишеский задор или его синонимы — бунт прыщатых, поколение «Пшекруя» [37] , юношеская наивность, молодо-зелено. Обратимся, однако, к анализу самого художественного факта.
Ритм музыки Петрова и стихов Шпаликова — сочетание пятистопного и четырехстопного ямба, счастливо-беззаботное щебетание с легким подпрыгиванием. Впрочем, музыка (скорее рассчитанная на скрипку и духовые инструменты, чем на фортепьяно) очень мелодична, благодаря чему известная мальчишеская «непричесанность» текста сглаживается и нейтрализуется светлой лиричностью многочисленных диезов и бемолей. Это не вальс, не кадриль, это вообще не танец; зато под такую музыку хорошо вприпрыжку шагать по тротуару, ехать на велосипеде, ехать на трамвае или электричке.
[37]
По моим сведениям, это выражение Василия Аксенова, писавшего о большой популярности «несерьезного» польского журнала «Пшекруй» в кругах русской либеральной молодежи 1960-х годов. Об этой популярности см., напр.: http://pepsimist.ru/pshekruy/.
Поэтический текст на первый взгляд начинается так же, как у Гусева — приподнято-романтически: «Бывает всё на свете хорошо» (ср. гусевское «Хорошо на московском просторе!»). Но это лишь видимость. Во-первых, в песне шестидесятых годов хорошо не всегда, а так, как в реальной жизни — «бывает». На этот раз лирическому герою, который находится в ни к чему особенному не обязывающей ситуации «шагания» и свободной болтовни на ходу («А я иду, шагаю по Москве»), стало хорошо из-за дождя. Дождь тоже вполне «нормальный», будничный, и оттого-то он и превращается в поэтический предмет в шестидесятые годы, давно обнаружившие, что серые городские будни по-своему поэтичны: частично это результат влияния итальянского неореализма и французской «новой волны». Впрочем, дождь у Шпаликова означает не унылую будничность, не «серость», а всплеск динамизма, внезапно оживляющий привычное однообразие городского ландшафта и установившихся ритмов жизни. От дождя все бегут, элегантные девичьи прически (быть может, «Я у мамы дурочка»?) мокнут и портятся, асфальт мокрый и блестящий, гром гремит, машины шуршат, разбрызгивая грязь, а Садовое кольцо (что-то близкое, с детства знакомое) и «блестит», и «бежит»… Старики ворчат и прячутся, молодежь гогочет от радости, прыгая по лужам («веселые глаза»). Всё нормально и потому хорошо. Хорошо, оттого, что ты молод, силен, оттого, что у тебя в жизни всё еще впереди и не успел ни в чем разочароваться. Но не только поэтому. Постоянная мобилизация, бытие начеку, напряженность бдительности и подвига (но также связанное со всем этим экстатическое ощущение победы и праздничное ликование) навсегда ушли в прошлое, а потому ничего уже не надо бояться. Прыщатые мальчишки шестидесятых, по всей видимости, не умом осознают того, как повезло их поколению и какое это редкое счастье — жить нормально. Однако радоваться нормальности беспечного «шагания» по Москве они умеют.
К месту будет вспомнить историко-политический и пропагандистский контекст этих настроений. В 1963 году в средствах массовой информации беспрестанно говорилось о мирном существовании двух систем, о разрядке международной напряженности, о запрещении испытаний ядерного оружия и даже — об этом мало кто помнит — о всеобщем и полном разоружении [38] . Из радиорепродуктров и с телеэкранов раздавалась наивная песенка «Пусть всегда будет солнце» в исполнении Тамары Миансаровой, подражавшей голосу мальчишки. Реабилитация жертв «неоправданных репрессий культа личности» считалась давно пройденным этапом, а повторения кошмара тридцатых, сороковых и начала пятидесятых годов опасались разве что сами жертвы.
[38]
Справедливости ради к сказанному следует добавить, что начало календарных шестидесятых годов ознаменовалось и событиями совсем иного рода: это постройка берлинской стены (1961) и карибский кризис (1962). О первом говорилось и писалось мало, о втором — часто и много, но именно как о победе мира и международного согласия над силами «империализма и войны».
Мотив очищения от невыносимой для нормального человека помпезности и выспренности и исторически связанного с ними страха ни разу не обозначен, но он незримо присутствует в тексте. Видимо, именно поэтому в песне так много воды, ведь вода — стихия очищающая от скверны и, в отличие от огненного очищения, здесь нет мотива сурового возмездия злу. Огня мы вообще не найдем, а земля и воздух лишь подразумеваются (есть тундра, тайга, есть парус на ветру), но воды очень много: тут и дождь, и «соленый Тихий океан», и вода, по которой плывет лодка с парусом. Кстати: этот парус белый, и фиалка белая, и снег, покрывающий эту фиалку, тоже белый. От этой белоснежной чистоты перекидывается семантический мостик к невинности, целомудрию «юных прыщатых», что ex post заставляет задуматься о поразительном духовном целомудрии той эпохи, наивно верившей в скорую победу добра и вообще всего прогрессивного [39] . «Над лодкой белый парус распущу пока не знаю, с кем», — сказано удивительно искренне и целомудренно. Знаменательно также то, что смех лирического героя является воплощением чистой, я бы сказал, детской радости, жизненной силы и здоровья, но в нем полностью отсутствуют ирония и сарказм, не говоря уже о комическом снижении и ниспровержении чего бы то ни было, хотя хрущевскую оттепель невозможно себе представить без высмеивания закостеневших форм жизни. Как это ни странно, но целомудрие и полное отсутствие иронической кривой усмешки роднит шагающего по Москве мальчишку шестидесятых с «дорогим другом» и «дорогой подругой» из песни Хренникова и Гусева.
[39]
«Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме» (из Программы КПСС, принятой на XXII съезде этой партии в 1961 году; цитирую по памяти). Простые люди понимали это так: в магазинах всего будет вдоволь, покупай сколько влезет, а потом деньги и совсем отменят. В газете «Комсомольская правда» и журнале «Техника — молодежи» печатались прогнозы научных открытий на 50 лет вперед, в которых, среди прочего, предполагалось достижение человеком биологического бессмертия. Многие в это серьезно верили, а главное — хотелось верить.
Существует и еще одно сходство несходного [40] . А точнее, преемственность, за которой скрывается историческая преемственность всей русской культуры. Это романтика больших пространств. Мальчик не только может, но и хочет пройти «соленый Тихий океан, и тундру, и тайгу». Не сидится ему дома, мало ему Садового кольца. Понятно: кругом «едем мы, друзья, в дальние края», «иркутские истории», комсомольские стройки «на краю света» [41] , а также нечто без пафоса, неофициальное — костер и гитара, великолепные, незабываемые туристские песни… Однако тут же появляется принципиально новый мотив — тоска по дому, по интимному домашнему уюту, по маленькому своему месту, для которого в русском языке даже не предусмотрено особого обозначения [42] . Фиалка под снегом как символ женской, материнской нежности домашнего пространства — образ поистине гениальный и совершенно новый в русской поэтической традиции. Право вернуться в свою Москву, в свой собственный дом, в отличие от права приехать в «нашу родную столицу» по обмену опытом, за заслуги перед Родиной или просто «погулять» и полюбоваться на счастливчиков, которым довелось там жить, стало простой очевидностью и общим местом поэтического дискурса именно в эпоху хрущевской оттепели и благодаря ей. На место МЫ-пространства гусевско-хренниковской песни приходит личностно-суперлативное Я-пространство песни Петрова и Шпаликова. Это огромный шаг вперед не только в области поэтики, но и в духовном развитии русского общества.
[40]
Перефразирую заглавие известной книги Виктора Шкловского — Тетива. О несходстве сходного (М.: «Советский писатель», 1970).
[41]
«На край света» по путевке из райкома комсомола уезжают герои культового фильма Якова Сегеля «Прощайте, голуби!» (1961).
[42]
Чтобы как-то обозначить феномен личного пространства (и физического, и духовного), Пушкин в письмах употреблял английское слово privacy.