Милитариум. Мир на грани (сборник)
Шрифт:
Но, работая с солдатами, возвращавшимися с войны, мне пришлось пользоваться более привычными методами анализа и классификацией психических заболеваний Крепелина. Солдаты подчинялись общим законам и не требовали – в большинстве своем – глубокого погружения в разум. Их психологические травмы были поверхностны; чаще всего в основе последних лежал какой-то конкретный случай. Я помню пациента, который панически боялся ходить по земле или траве, лишенной твердого покрытия. Он был уверен в том, что наступит на мину даже в мирное время. Физически он был совершенно здоров. Как выяснилось из нескольких содержательных бесед, его друг наступил на мину буквально в нескольких шагах от него. Мой пациент бросился к другу, попытался вынести его с поля боя, но не успел – тот умер у него на руках. Я не буду останавливаться на том, какие аргументы использовал, чтобы убедить пациента не бояться земли и травы, но поверьте – если вы знаете причину, не так трудно устранить и следствие. Так или иначе, по иронии судьбы для излечения ребят, пострадавших в боях с немцами, я вынужден был пользоваться наработками исключительно немецких психиатров – в определенной мере это примиряло меня с кайзеровской агрессией.
Теперь о Пьере Виттоне. В конце 1918 года, как и многие другие независимые психиатры, я работал в общественном госпитале. Десятки раненых прибывали ежедневно на протяжении всей войны, и кто-то должен был их успокаивать, приводить мозги в порядок, внушать им надежду. Нас, психиатров, в госпитале было двое – я работал в правом крыле, а мой коллега Буадрон – в левом. Мы решили, что разделить пациентов по географическому признаку проще всего.
В целом, можно было выделить два основных направления деятельности военного психиатра. Первое – беседа с вновь поступавшими ранеными, если те могли связно общаться. Это было довольно просто. Чаще всего в наш госпиталь привозили лежачих больных, обычно ампутантов, которые уже давно смирились с судьбой и не требовали к себе особого внимания.
Второе направление было сложнее. К нему относились не те солдаты, которые требовали успокоения и примирения с новой реальностью, а действительно сошедшие с ума. Тогда, в конце 1910-х годов, никаких наработок по общению с пережившими травматический стресс солдатами не было. Это сегодня посттравматические расстройства тщательно изучены, в том числе и на практике. А в те времена мы были вынуждены сражаться с проблемами, исходя из собственного опыта и интуиции. И, надо сказать, у нас неплохо получалось. По крайней мере, могу утверждать это относительно себя.
Виттона перевели к нам из Нанси, практически с Западного фронта – он валялся там почти полтора года. Мне не сообщали о поступлении каждого нового пациента – просто когда я был нужен, меня вызывали, а иногда присылали ветеранов прямо в мой крошечный кабинетик – поговорить по душам.
Виттон постучал и вошел.
«Пьер», – представился он. А потом добавил: «Здравствуйте».
У него был аристократический выговор, выдающий выпускника хорошей школы и, скорее всего, университета. Внешность его совершенно не соответствовала манере общения. Некогда он был, вероятно, красив и статен, но теперь практически не мог разогнуться, и цвет его кожи напоминал оконную замазку. Я спросил, что с ним случилось. На самом деле в документах всё было запротоколировано, просто такой вопрос служил лучшим тестом для определения первичной причины психологической травмы. Если солдат начинал теряться, скрывать информацию, путаться или переводить разговор на другую тему – значит, причина именно в травме, дальше можно было не копаться. Если же ветеран спокойно называл причину и ждал дальнейших вопросов, к нему требовался более серьезный подход. В общем и целом, солдат второго типа было значительно меньше, чем первого, и это серьезно упрощало мою работу.
«Газы», – пожал плечами Виттон. Этот ответ был исчерпывающим – землистая кожа, тяжелое дыхание, нарушенная координация говорили о серьезном химическом отравлении, затронувшем не только легкие, но и центральную нервную систему.
«Иприт?» – спросил я.
«Фосген. Иприт появился позже», – рассудительно ответил он.
Первый разговор с новым пациентом всегда самый трудный. На второй и тем более третьей встрече вы уже знаете, о чем говорить, – по сути, вы продолжаете тему, которую подняли во время предыдущих бесед. А вот первая встреча – основополагающая. В ее ходе определяется, насколько хорошим будет дальнейший контакт. Скажу больше. Если бы военная психиатрия в те времена не была моей обязанностью, я бы отказывался от половины пациентов после первой же беседы. Я просто понимал, что не смогу им ничем помочь. Но я был должен.
Виттон говорил мало, но четко и по существу. Он не был подвержен импульсивным взрывам, взвешенно отвечал на поставленные вопросы и излагал свою точку зрения на различные военные и мирные проблемы, аргументируя ее опытом своей прошлой жизни. Единственной темой, на которую он не очень хотел говорить, была семья. Он всего один раз упомянул отца, и то вскользь. Еще я понял, что у него был как минимум один брат. В личном деле родственники указаны не были по личной просьбе больного. Я оставил эту загадку на потом.
От довоенного прошлого он уходил аккуратно и старательно. Я так и не понял, кем он был по специальности, какой университет окончил. В его прекрасном образовании я не сомневался – Виттона выдавала не только правильная речь, но и обширные познания в самых разных областях. Он явно тяготел к технике, особенно хорошо разбирался в воздухоплавании, в конструкции самолетов и способах их пилотирования. Удивительно, что служил он на земле, а не в небе.
Примерно в середине разговора Виттон взял со стола карандаш, посмотрел на меня и тихо спросил: «Можно?» Я кивнул. Он взял лист чистой бумаги из стопки и начал механически рисовать. Рисовал он на протяжении всей беседы. На рисунок он почти не смотрел – так обычно коротают время люди, которым просто некуда деть руки. Но этой проблемы у Виттона не было – с самого начала он сидел в одной и той же позе, положив кисти на колени, причем ладонями вверх. По сути, «карандашный порыв» стал его первым движением более чем за полчаса.
Уходя, он не забрал рисунок с собой, а оставил его на столе вместе с карандашом, что еще четче высветило версию о необходимости занять руки. Тем не менее рисунок я внимательно изучил и сохранил. Он хранится у меня и сегодня наряду с другими его работами – при необходимости я могу продать свою «коллекцию» и на эти деньги купить пару квартир в Париже. «Ранний Виттон» – так это теперь называется.
На рисунке был изображен схематический человечек, напоминающий узника Освенцима – худой, с палочками-руками, палочками-ногами и аномально большой головой. Никаких деталей не было заметно – лишь черный силуэт и пробивающие насквозь огромные глаза, точно у подсвеченного на Хэллоуин черепа. Я положил рисунок в стол и подумал, что в следующий раз всё-таки спрошу у Виттона, что значит его рисунок. Возможно, это кто-то из его знакомых, возможно – квинтэссенция какого-то чувства, возможно – сборный образ однополчан или, наоборот, врагов. Всё это может помочь мне в работе.
Но больше я Виттона не видел. Он отказался ходить к психиатру, а через три недели перевелся в другой госпиталь – куда-то на юг Франции. Рисунок остался у меня – я не стал его выбрасывать, а положил в папку, где хранил спонтанное творчество пациентов – рассказики, стихи, зарисовки, аппликации.
Конечно, я бы не запомнил Виттона. Он был нормальным – ровно настолько, насколько вообще может быть нормален человек, вернувшийся с войны инвалидом. Красивый мужчина в самом расцвете сил, превращенный судьбой в жалкую развалину. Виттон держался спокойно и сухо, принимая свою долю такой, какой она обрушилась на него.
Великая война – так мы называли ее в те годы – завершилась 11 ноября 1918 года подписанием Компьенского перемирия. Генерал-майор фон Винтерфельдт подписал бумагу, по которой Германия теряла практически всё нажитое за предыдущие мирные десятилетия. Старика Фоша в Париже встречали как Иисуса Христа – он был спасителем всея Европы. Годом позже перебрался в столицу и я – меня уже давно приглашали в одно парижское медицинское учреждение на руководящую должность. В этом приглашении немалую роль сыграли мои военные успехи – дотошные проверяющие высчитали, что из моих рук практически все солдаты выходили здоровыми, непьющими и готовыми к мирной жизни. Буду откровенен – в этом мне просто повезло. Во Франции были и значительно более талантливые врачи, но психиатрия – это вам не лечение зубов. Далеко не всё здесь зависит от таланта врача.
В Париже у меня наконец дошли руки до научной деятельности. За первый же год я опубликовал ряд статей и почти закончил монографию, посвященную посттравматическому синдрому – благо опыта в данном вопросе у меня было хоть отбавляй. Помимо заведений для душевнобольных при работе над статьями я посещал различные компании, где полагал встретить всевозможных оригиналов и эксцентриков – то есть людей явно не обыденного душевного состояния, но при этом не окончательно безумных. На одном из подобных сборищ мой знакомый представил меня Франсису Пикабиа. Я слышал это имя до того, но никогда не видел его картин. Пикабиа произвел на меня впечатление очень открытого человека, он живо интересовался моей профессией и предложил свою помощь в вопросе иллюстрирования монографии. При этом он толком не мог объяснить свое видение мира словами. Я пытался понять подтекст его знаменитой картины «Дитя-карбюратор», написанной в 1919 году, но Пикабиа разводил руками и, сбиваясь, нес какую-то удивительной неосмысленности чушь. Потом он глуповато улыбался и оправдывался: «Просто я так вижу».