Минеральный джаз
Шрифт:
– Кто здесь у нас баловник? — потряхивала ими в воздухе.
– Я! — доверчиво взвизгивал Пето, но тетушка притворялась, что не слышит, и окидывала взглядом взрослых, обращая немой вопрос уже к ним. Пантелеймон не откликался и только покашливал в кулак: «Хм! Хм!», а Натэла заявляла, что это она баловник, и протягивала руку к конфете или жвачке.
– Хочу конфетку, — тихонько повторял при этом пререкании Пето, и в глазах его вспыхивала искорка детской жестокости.
– Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда, — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.
Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув: — Ах, так?
– Так! — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.
III
Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить внимание на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы Евгении, или попросту Жене, Очигава.
Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.
Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.
Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.
Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.
Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что, если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и соответственно принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самым, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.
Впрочем, как бы не вывелось так, будто Пето одержим джазом с самого детства. Нет-нет, джаз вторгся в его жизнь в несколько более поздние лета. Точнее не вторгся, а понемножку, этак исподволь вползал и внедрялся. Отравлял и отравил-таки ему душу. Никто в доме об этом не знает. Вернее, знают, но стараются не подать вида. Переходный возраст, пройдет, ничего, убеждает Натэла себя, а заодно и Пантелеймона. Так-таки пройдет и отвяжется, будто это коварная вековуха кружит юнцу голову и норовит пробраться в его семью. Куда там! Натэле невдомек, что призрак джаза давно бродит по их жилищу и уже требует заслуженного внимания. Пантелеймон, случается, едва сдерживается, чтоб не закатить сыну затрещину. Впрочем, нет, конечно же, нет. Доходящее до наивности благородство Пантелеймона не позволит ему не только поднять руку на сына, но выместить гнев даже на комаре. А между тем, как она необходима — хоть самая легонькая затрещина.
IV
Смерть Орлова и исчезновение медведя, увы, сорвали гастроли московского цирка. Что и говорить, все его номера и меланжакты были один эффектней другого, но, как выяснилось, верней как оказалось, газеты чересчур неумеренно сосредоточили все внимание на фокуснике, и публика валом валила не на танцующих пуделей, не на говорящий камень, а именно персонально на окутанного тайнами графа. По милости прессы в ней укрепилась уверенность, что изюминка, или гвоздь, или как его там, представления состоит в одном только графе, а все остальное не более чем интермедии. И приходится ли удивляться, что поистине огненных всадников на огненных же конях она не удостоила даже легких рукоплесканий, при том, что отчаянные эти головы выделывали на скаку такие головокружительные сальто-мортале, что при малейшей неточности могли бы запросто свернуть себе шеи. Впрочем, шеи никто из них не свернул, и сквозь горящие обручи они проскакивали столь безукоризненно мастерски, что не только высоченные каракулевые папахи, но и волосок в их усах не дрогнул и не обгорел. За наездниками следовали потешные пудели-танцоры, за пуделями акробаты с поистине смертельными номерами — с протянутых над головами публики канатов все сплошь падали на арену замертво. Жонглеры манипулировали всем, что ни попадало под руку. Клоуны по девять раз обливались потом, лезли из кожи, демонстрируя комическую буффонаду и утонченнейшую эксцентрику так, что разве лишь пень-гнилушка мог бы при этом не хохотать до упаду. Публика между тем и ухом не повела. Все — и стар, и млад — с замиранием сердца ждали появления графа. И когда вместо обетованной диковины в центр арены выкатили здоровенную говорящую глыбу и она, как живая, разразилась громовым спичем, по залу разнесся шумок от зевков и вздохов глубокого разочарования, после чего надвинулась такая зловещая тишина, а атмосфера так накалилась, что если б кто-нибудь чиркнул в эти мгновения спичкой, все неминуемо взлетело бы в воздух. К счастью, пронесло, никто спичкой не чиркнул, а напряжение разрядил некий пьяница, с присущими этого рода субъектам прямотою и откровенностью, а также сопутствующим им прицокиванием языка выразившийся несколько грубо, но не достаточно громко, так что острое словцо его воздуха не пропороло, а лишь проползло по нему, как червь по трупу. Но от перечного смысла словца зарделся краской смущения даже камень-оратор на самой середине арены.
Короче, представление завершилось, а граф так публике и не явился. Да и как ему было явиться, когда он был уже более, нежели мертвым. Возмущенная публика чуть не разнесла и не подпалила здание цирка. «Обманщики! Что они себе позволяют! Примите обратно билеты!» — вопила и визжала она и, потрясая кулаками, грозила расправой.
V
Старший следователь Шамугиа уже месяц ломает голову, но разобраться ни в чем не может. «Не вяжется, и что тут поделаешь? Ну, не вяжется». Между тем факты буквально ошеломляют: мертвый фокусник, исчезнувший медведь, откушенная рука… Когда Орлова обнаружили уткнувшимся в пудреницу, Шамугиа (да и не только он) второпях решил было, что старик окочурился от большой дозы кокаина. Но экспертиза признала смерть естественной, а «кокаин» оказался просто-напросто пудрой. Зато исчезновение медведя было приписано неким грабителям, причем «одному или двум его было не связать». Возможность ухода зверя по его собственной воле никем даже не рассматривалась. «В самом деле, где это видано, чтоб медведи свободно разгуливали по городу», — думал Шамугиа. Неправильно думал, но в одном нам придется-таки с ним согласиться: если бы медведи и впрямь разгуливали по улицам, бог знает что могло приключиться. (Впрочем, Шамугиа забывает некоторую деталь: мишка — помощник фокусника, да и сам фокусник не из худших.) Велосипед его валяется у самого выхода. «Почему? Естественно, чтоб замести следы». То, что велосипед и впрямь его, мишкин, подтвердило большинство опрошенных. Опросили же всех, причастных к цирку, вплоть до говорящего камня. Так что ни малейших сомнений не могло оставаться. У выхода найдена еще и метла, стало быть, «следы заметались достаточно хорошо организованной группой». Но у выхода покоится и нечто другое: кисть человеческой руки. «Чья она? Одного из грабителей? И неужто откушена уже связанным зверем? Что если грабители сами ее подбросили? Но для чего? Чтоб замести следы? Кисть вываляна в медвежьей слюне. Это непререкаемо подтверждено экспертизой. Но принадлежит ли слюна исчезнувшему зверю? Может, это слюна совсем другого медведя? Здорово, должно быть, организованная группа».
Одну минуточку, прервет нас проницательный читатель, но куда делся уборщик? Гадать читателю, что ли? Тем более, что тут фантазия может разыграться без всякого удержу. Мог он, допустим, улизнуть и больше не появляться? И кто его знает, что у него было на уме и в кармане? Многое, очень многое допустимо! Мы ведь оставили бедолагу лежащим ничком близ двери и вгрызающимся в плиты пола? Возможно, догрызши, он поднялся и был таков. Тем более, что не имеется ни малейшего намека на его гибель. Может быть… может быть… ей-богу, все может быть! Сколько бы мы ни гадали, факт решительно неопровержим: один из второстепенных персонажей исчез из текста без всяких следов. Поверните колесо истории вспять, и вы убедитесь, что из поля зрения общества исчезали такие знаменитые, выдающиеся мужи, что упоминать рядом с ними уборщика цирка было бы просто кощунством. Оставим, пожалуй, в покое проконосца Аристея и астипалейца Клеомеда, здесь достаточно упомянуть одного только Ромула или Алкмену. Разве последний не исчез, не испарился среди бела дня на глазах своих сограждан? И стоит ли называть пару-другую лиц, когда случилось, что в один из прекрасных дней разом бесследно исчезли целых две тысячи илотов? Впрочем, порой происходят чудеса куда более поразительные, настолько поразительные, что для описания их недостанет пера даже величайшего, искуснейшего писателя, исчезновение же одного уборщика, к тому же не из сухой, прямолинейной хроники, а из текста художественного, не заслуживает и кратенькой констатации. В подтверждение этого напомню вам случай с албанским царем Тархетием, кровожадным деспотом, во дворце которого в одно недоброе утро из середины очага поднялся фаллос и оставался в нем несколько дней. Ну, не чудо ли чудное? И особая привлекательность этого факта заключается в том, что он взят из педантичной хроники, а не из художественного текста.
(А вообще-то, абстрагируясь от уборщика, задались ли вы, господа почтенные, хоть раз вопросом, куда, скажем, исчезли минеральные воды, например «Зваре», или «Дзау», или «Уцера»?)
Ну, так не лучше ли, нежели предаваться бесконечным догадкам, вообще оставить в покое уборщика, тем паче, что роль свою он уже выполнил, так сказать, исчерпал себя, а стало быть, останется ли он в тексте или окажется за его пределами, особого значения для нас с вами не имеет. Самый важный для нашего повествования поступок он уже совершил — подкинул откушенную зверем руку, и без ошеломительной сей закавыки впредь нам не обойтись в отличие от старшего следователя Шамугиа, внимание которого она не привлекла и показалась ненужной, избыточной головоломкой. Последний, к нашей досаде, и не подозревает, кому этот вещдок еще недавно принадлежал. И, как мы уже имели случай отметить, сейчас он, прежде нежели совершенно отбросить назойливой фактор, напряженно размышляет над тем, не чужую, не постороннюю ли подбросили руку, чтобы сбить следствие со следа, и не откусил ли ее связанный медведь у кого-нибудь из похитителей.