«Мне ли не пожалеть…»
Шрифт:
Врач Лептагова Старицын рассказывал о том периоде куда резче. По его словам, Лептагов отнюдь не сразу смог вернуться к полноценным репетициям с хором, а когда вернулся, был поражен его спаянностью и жесткостью. Его слова о прежней преданности и любви — вранье и самообман. Раньше трогательно послушные, наперегонки пытающиеся исполнить то, что он говорит, они разом сделались холодными и подозрительными. Они не скрывали, что смотрят на него как на отца, бросившего, оставившего их, своих детей, а потом неведомо почему вернувшегося. Пока его не было, они сильно изменились: раньше им бы и в голову не пришло, что они без него могут выжить, но они смогли и теперь знали, что могут и дальше жить одни. Стоило ему вдруг забыться и повести себя так, будто он не бросал и не предавал их, они замыкались и словно от него отгораживались. На самом деле их претензии к Лептагову были еще серьезнее. Они знали, что он вместе с «Титаномахией» хотел уничтожить и хор, знали, с какой безумной страстью он пытался вычеркнуть их из своей жизни, но этот счет они решили пока ему не предъявлять. Все же они хотели, чтобы он вернулся, считали, что он еще может быть им полезен. В них было теперь много сознания своей силы — то, что он хотел уничтожить, они сумели сохранить, благодаря нескольким их выступлениям в залах и двум десяткам домашних концертов, тысячи людей слышали «Титаномахию». Дальше все пошло само собой.
Прежде они были очень далеки друг от друга, были друг другу чужие и не хотели здесь ничего менять. В свое время они собрались вместе только ради Лептагова и «Титаномахии», и не любя, опасаясь соседа, готовы были говорить только с Лептаговым, они и пели ему, для него одного. После того как он их бросил, они, чтобы уцелеть, вынуждены были искать общий язык и нашли его. Это, конечно, было чудо, настолько они были разные. Действительно их представление о жизни и смерти, о том, что важно и существенно, а на что и вовсе не стоит обращать внимания, были таковы, что лишь сумасшедшему могло прийти в голову, что гимназисты — невинные дети из обеспеченных добропорядочных семей, по большей части собирающиеся прожить жизнь, как и их родители, изуверы-скопцы и боевики-эсеры — государственные преступники, которых общество считало для себя столь опасными, что давно уже не задумываясь приговаривало к смертной казни, смогут понять друг друга. Но они смогли, и через два года, уже в Кимрах, Лептагов, по другому поводу вспоминая об этом, вдруг понял, что так к должно было быть; в конце концов ведь они были одним народом, частями одного народа.
Но тогда их холодная спаянность его потрясла, он был ею и напуган и удручен. Раньше он никогда об этом не задумывался, теперь же ему очень не хватало их податливости, мягкости, совершенно детской мягкости и послушания. На репетициях он полюбил вспоминать, какая в них была раньше радость, когда они наконец понимали, чего он от них хочет, делали это, и у них получалось. Они во всем были открыты для него и доступны, все шло через него. Как на камертон, настроившись на него, они и стали хором, начали звучать.
Сейчас, когда это оборвалось, он, репетируя с ними, всегда должен был принимать во внимание, помнить о тех отношениях, которые в хоре сложились, это было свято, они знали, что их отношения между собой важнее, чем отношения с ним, Лептаговым. Наверное, рано или поздно он бы принял их правоту и смирился, но пока он то и дело путался, попадал впросак и тогда слышал от них, что он их предал: произвел на свет Божий, использовал, сколько ему было надо, а потом за ненадобностью выбросил,
То, что это было во время репетиций, постоянно между ним и ими стояло, мешало ему. Он отнюдь не считал их своими детьми, никогда не считал, и все равно их взгляд на него постепенно ему передавался. Их было много, и они давили и давили. Он чувствовал, что еще немного, и он согласится с хором. События последних трех месяцев они каким-то хитрым способом сумели вывести из круга его бегства от музыки, которую он должен был писать и которую для себя называл просто «другая» музыка, из круга «Титаномахии» и гибели корабля с сотнями ни в чем не повинных людей. Во всем этом хористы были лишь маленьким тестом, где-то работа застопорилась, и чтобы вновь обрести уверенность, идти дальше, ему необходимо было услышать то, что он уже написал, лишь для этого он их и собрал. Кто же мог знать, что они этой историей так проникнутся. Они так откровенно настаивали на своем, что дело дошло до того, что он попросил Старицына встретиться с ними и переговорить. Беседа действительно состоялась, и после нее отношения Лептагова с хором ощутимо улучшились. Хор и он как бы вступили на путь примирения. Обоим было ясно, что то, что произошло, ни вычеркнуть, ни замазать никогда не удастся, не удастся хотя бы потому, что эти три месяца сделали их другими, но формально они друг друга простили и теперь при каждом столкновении с готовностью шли на уступки. Лептагов такими результатами был чрезвычайно доволен и не сомневался, что доброжелательного нейтралитета ему вполне хватит.
К сожалению, это оказалось иллюзией. Дирижер и хор — единый организм, можно даже сказать, что дирижер играет на хоре, словно на инструменте, он растворяется в хоре, делается с ним одним телом, и обойти это еще никому не удавалось. Любой разрыв, любое непонимание, сопротивление, даже куда более мягкое, чем было у Лептагова, сразу же рождает неимоверное множество нестыковок, диссонансов, и хор перестает звучать. Занятые разборками, где друг на друга громоздились измена, предательство, брошенные дети, человек, обманувший доверившегося ему, и так далее, Лептагов и хор упустили сей факт. То, о чем они договорились, казалось обеим сторонам огромной победой, но хор после примирения дошел до некоего упорядоченного уровня и остановился. Они пели правильно, старательно, пожалуй что, старательнее прежнего, но души в голосах, как и в их отношениях, не было. Некоторое время Лептагов ждал, что пройдет неделя или месяц, и они сдвинутся с этой точки, но скоро понял, что надеяться не на что. Хор, впрочем, принял все довольно безразлично: перестав звучать, он утерял возможность и себя слышать. Но Лептагову эта глухота дана не была, он слышал свою музыку не хуже, чем полгода назад, и с каждым днем отчетливее понимал, что изменить ничего, не может.
Все же смысл в компромиссе, достигнутом благодаря Старицыну, был. Он дал Лептагову передышку, которая позволила ему оправиться после болезни и накопить силы. Инициатором любых перемен в этой связке мог быть только Лептагов. Не знаю, вписывается ли то, что он делал, в понятие «порядочный человек», мне, например, трудно представить, что при других обстоятельствах сам Лептагов посчитал бы для себя приемлемым действовать подобным образом, — ясно одно: интуитивно он вступил на этот путь и очень скоро так на нем освоился, что многие позже говорили о нем как о прирожденном интригане. Прошло лишь два месяца после возобновления репетиций, а он уже вовсю работал над тем, чтобы расколоть хор и снова его себе подчинить.
Начал он, как и должно, с самого слабого звена — с гимназистов. Они были наивны, глупы, совсем еще дети, и грех было этим не воспользоваться. Они мало задумывались о смысле музыки, которую исполняли, но гибель «Титаника» их потрясла, и они хотели одного: от Балтики до Тихого океана проехать по России с турне, заработать кучу денег и все их пожертвовать спасшимся во время кораблекрушения. В них была бездна идеализма, в этом они мало отличались и от эсеров, и от скопцов, но в сущности они были просто хорошие, милые дети, ничего в них еще не успело окостенеть, стать болезнью. Когда Лептагов ушел, остальные убедили их в том, что он предал общее дело, они легко в это поверили, потому что хотели остаться хором, хотели петь «Титаномахию». Но они любили Лептагова, они никогда не смотрели на него как на «крышу», никогда ни для чего не хотели его использовать, они просто любили хор, любили петь. И они всегда готовы были его простить, пускай даже он в самом деле был отцом, бросившим своих детей. Дома их научили прощать, научили, что это прекрасно — притча о блудном сыне была из любимых их историй, — и как отец некогда простил сына и больше не поминал его измену, простив Лептагова, они никогда бы не стали его укорять.
Так что если в этой коалиции и было слабое звено, то именно гимназисты. С ними Лептагов и начал работать. Он хорошо понимал, что они еще не испорчены жизнью и ни при каких условиях не предадут своих, не отступят от совместных договоренностей. Пока они были на глазах эсеров и скопцов, нечего было и думать привлечь их на свою сторону. Поэтому он сказал хору, что в той части «Титаномахии», что они сейчас репетируют, ему особенно тщательно надо поработать с гимназистами, они не дотягивают, после чего назначил им несколько дополнительных спевок. Сначала, оставшись с Лептаговым один на один, они держались, не отступали ни на шаг, но вскоре ему удалось их запутать. Он поставил их перед выбором, повел дело так, что как бы они ни поступили — все будет предательство. Ведь он тоже обратился к ним за помощью, за прощением, снова хотел их любить. Ответь они ему отказом, это значило бы, что они отказывают ему в милости и милосердии, разве это было бы по-христиански? Прямо он об этом никогда не говорил, но из того, как он себя с ними вел, это было яснее ясного. Они видели, что он буквально молит о прощении, о том, чтобы на прошлых обидах был поставлен крест и все можно было начать заново. Так же чисто и хорошо, нет, пожалуй, еще чище и лучше. И, конечно, они не могли не ответить, когда он их звал, не могли сказать ему, что примирение невозможно, — ведь и им самим не хватало любви. Немудрено, что скоро они пошли в его объятия. Лептагов, в сущности, был неплохой человек, и он не хотел, чтобы эта история их сломала. Он отлично понимал, что может начаться, когда хор снова соберется вместе, и они увидят тех, от кого отступились. И он сумел им объяснить, что они никому не изменяют, не выбирают — или он или остальные хористы, — они просто прокладывают дорогу ко всеобщему примирению. А дальше к каждому: и к ним, и к эсерам, и к скопцам, — вернется любовь. Тогда хор и зазвучит.
После того, как с гимназистами Лептагову удалось договориться, работа пошла куда легче. Теперь у него была своя партия, и хор больше не был прежним монолитом. Сначала Лептагов не знал, за кого взяться в следующую очередь — за скопцов или за эсеров, обе группировки казались ему невозможно твердыми и упорными, временами он самым натуральным образом их боялся, в конце концов дело решил случай. Однажды он репетировал ту часть оратории — Уран и его оскопление, — которая так нравилась скопцам. Спевка шла хорошо, он очень увлекся, то и дело в голове возникали новые идеи, он видел, что этот кусок можно и усилить, и развить. Вдруг ему сделалось интересно посмотреть, как бы он сам это написал, если бы был скопцом. Неожиданно для себя он легко вошел в роль, и ему казалось, что довольны все, а скопцы — те просто в полном восторге. Он видел, что поймал то, что они всегда хотели сказать, но не умели, видел, что сейчас говорит их языком и они смотрят на него совершенно как на своего. Это продолжалось долго, почти всю репетицию, в восторге были и гимназисты — дорога любви, на которую они вступили первые и на которую звали остальных, оказалась правильной.
Радость скопцов была настолько явной, что в этом не могло быть никаких сомнений, и тут восстали эсеры. Лептагов забылся, откровенно забылся, да в сущности, он и не видел ничего плохого в том, что «Титаномахия» теперь звучит по-скопчески, словно настоящие скопческие страды. Он пел вместе с хором и не помнил об эсерах, пел, будто среди хористов их и вовсе не было, и, конечно, те поняли это так, что на этот раз он сговорился со скопцами. Понравиться им это не могло. Эсеры не хотели петь по-скопчески, они ни с чем в этом пении не были согласны, и, чтобы сбить Лептагова и хор, они один за другим стали натуральным образом пускать петуха.
Эта история была началом разлада между скопцами и эсерами. Скопцы до конца существования хора не простили эсерам того саботажа, а Лептагов понял, что приобрел совершенное оружие для борьбы с каждой из партий. Опираясь на гимназистов и меняя в случае нужды трактовку «Титаномахии», он теперь всегда мог иметь в хоре твердое большинство. Стремясь развить и закрепить успех, он заставляет хор чуть ли не ежедневно петь по-другому, и скоро они делаются готовы на любые низости и подлости, лишь бы он не перекинулся. Свою власть над ними во зло он не использует и, видя, что победил, легко возвращается к прежней редакции, то есть «Титаномахия» просто снова начинает звучать, как звучала до его болезни. Этот компромисс удовлетворяет все стороны, и гимназисты остаются убежденными, что были правы, когда первые поверили и простили его.