Модистка королевы
Шрифт:
Мне вспоминаются вещи, не имеющие никакого значения… У нас появилась привычка держаться подальше от окон, сидеть по углам слабо освещенных комнат. Мы старались не выходить на улицу. Мы боялись черного цвета и маленьких детей. Я до сих пор помню тяжелые взгляды, полные страха и злобы. Я вижу все эти глаза. Я помню, как они были печальны и красны от слез.
Если бы меня попросили описать ту эпоху, я бы просто сказала, что она была красной.
И только лишь в Эпинее мы могли немного отдышаться. Париж угнетал, и целые лавины анонимных писем ежедневно повергали нас в ужас. Даже славные соседи стали проявлять враждебность. Они грубили мне, пророча тысячи бед. Мне не очень-то верилось, чтобы они меня когда-нибудь сильно любили…
С Аде и мальчиками мы часто уезжали с улицы Ришелье на улицу дю Бор де Ло. Если это представлялось возможным! Было много заграждений. Париж часто закрывался над нами, будто захлопывалась ловушка. Тогда мы возвращались в бутик, и, несчастные, продолжали жаться к стенам.
Последние из оставшихся дворян только что эмигрировали. Мадам Антуанетта утверждала, что все вернется на круги своя, но ее глаза говорили об обратном. На что ей оставалось надеяться? И что делали для нее дворы Европы? Что делала ее собственная семья?
Она осталась одна со своим Луи, лишенная всего, подавленная. Они находили утешение в географии или в кусочке жареного цыпленка. Думаю, они ели для того же, для чего другие пьют, — чтобы забыться.
Помню, королева тогда еще принимала визиты. Она часто виделась с Мирабо. И со многими другими, ни лиц, ни имен которых я не знаю. Я помню Антуана Барнава, а еще Мерси и Ферзена, всегда такого преданного. Я знала, когда он приходит: воздух наполнялся пряным ароматом его духов.
Моя жизнь проходила в поездках и в магазине, я была вынуждена играть роль бродячей торговки. Аде и мои племянники уже давно опустили руки. А я держалась.
— Подайте мне чернильницу и перо! — часто просила я.
Я продолжала напоминать о себе должникам. Племянница принца Потемкина, мадам де Скавронски, ответила мне одной из первых. Дорогая графиня. Она прислала мне более двух тысяч пятисот ливров и вложила в письмо гравюру. Это был не прекрасный вид Неаполя, где она тогда проживала, не серое изображение Везувия. Это был портрет русского принца в красивой униформе…
Я воспряла духом и с удвоенной силой принялась за письма должникам: «Мое нынешнее положение вынуждает меня обратиться к месье графу с просьбой оказать мне помощь…», «Я умоляю мадам Баронессу принять во внимание мое полнейшее разорение…». Я все еще помню большую часть этих писем и их адресатов: Жерничев, Разумовский… Было бы как нельзя кстати получить все прошлые задолженности, но это оказалось не так-то просто, если учесть царящий вокруг хаос. Стали напряженными отношения с соседними странами, контактировать с ними было опасно.
— Все впустую! — пришла в уныние Аде. — Никогда эти письма не перейдут через границу. А сейчас это еще и очень опасно.
Это правда. Переписка с эмигрантами компрометировала. Я видела только один способ получить обратно хотя бы часть денег: поехать туда, даже если это было в создавшейся ситуации немного безрассудно. Люди записываются в списки эмигрантов и по менее веским причинам, чем моя. Но что было еще делать? Спокойно ждать, пока они отрубят нам головы? Я решила бороться до последнего, и мне удалось выйти из затруднения. Разве было в моей жизни иначе с июля 1747 года? Я уехала из Аббевиля, чтобы приехать в Париж, потом я покинула Париж, чтобы поехать во Франкфурт, Кобленц или Брюссель. Какая разница? Мне никогда ничто не могло помешать. Итак, я собрала дорожные сундуки и бросилась в атаку. Как обычно.
В большинстве своем дворяне в бегах жаловались на мое плохое настроение. Старый обычай… Это правда: как и раньше, я обращалась с ними подчеркнуто холодно. Самодовольные, высокомерные, они не менялись, и я оставалась прежней. Даже находясь в изгнании, порой нуждаясь, они смотрели на всех свысока. Некоторые — их было мало — пользовались моим расположением, я знала, чем я им обязана. Я не сержусь на все племя аристократов, а только на презренных и ничтожных, на придворных гадюк. Тех, кто, однако, не помешал мне показать себя незаменимой и выгодно продавать услуги. На свой страх и риск, подвергая себя опасности, я писала письма и отправляла бандероли, и мне удалось раздобыть немного денег.
Я переезжала из страны в страну, регулярно возвращаясь во Францию, но я могла в течение нескольких недель не появляться в Париже. Однажды, когда я находилась в поездке, до меня дошла эта новость…
Говорили, что провинция последовала примеру столицы, и все дворяне уезжают. Каждому своя дорога, и это можно было предвидеть, и это было разумно. Месье де Селинкур уехал из Аббевиля, чтобы укрыться в Льеже. Мои друзья, барон и баронесса Дюплуи, переехали в Англию и обосновались в Кантербери. Уехали почти все.
В течение лета я ненадолго заезжала в Париж и Эпиней. Я купила почти даром конфискованные участки земли в Матурине и Монморенси и, воспользовавшись помощью подставного лица, перепродала свои отели на улице дю Мэй. Триста двадцать тысяч франков.
Покупка в Эпинее нужна была лишь для того, чтобы замести следы, и сторонники революции так ничего и не поняли. На их глазах «Мария-Жанна Бертен, купчиха», как они говорили, прекрасно вложила деньги. Я знала, что завтрашний день не сулит ничего хорошего, и укрепляла свои позиции.
Чего я не могла знать (и думаю, это было к лучшему) — так это того, что эти деньги, спрятанные впоследствии в Англии, составят скорее счастье тех, кто обманет меня, чем мое собственное.
По возвращении я нашла Париж таким, каким начинала его ненавидеть.
И город, и люди, — все изменилось. Думаю, тогда все ко всем относились с крайним подозрением. Помню, было много иностранцев. Особенно много англичан. Какая муха только укусила их, что они решили приехать к нам, чтобы затеряться в самой гуще беспорядков и мятежей? Мадам де Ламбаль говорила, что они приезжают, чтобы воспользоваться царящей у нас неразберихой. В любом случае они были здесь не для того, чтобы делать покупки. Торговля агонизировала. Улицы все были заполнены людьми, которые ходили туда-сюда, стоял жуткий шум. Возбужденные, безработные, «гулящие женщины», выслеживающие клиентов, но больше честных людей, детей. Даже звуки стали не те, что прежде. Не слышны были ни грохот экипажей, ни цоканье копыт, ни крики уличных торговцев. Лишь колокольни день и ночь били в набат…
Когда наступил сентябрь, я была уже далеко. Пятнадцать дней, может, немного меньше, может, немного больше, моя бедная Ламбаль томилась в Ла-Форс [130] , когда они пришли за ней.
— Завтра вам всю душу вывернут наизнанку, — кричали они.
И «завтра» наступило. В течение недели кровавые расправы следовали одна за другой. Красный сентябрь, резня и бойня. Они уничтожали толпы несчастных людей. Строптивых священнослужителей, простых осужденных, порой совсем юных, дворян, многих дворян. Их все же еще немного осталось, среди них была и мадам де Ламбаль.
130
Тюрьма Ла Форс: мадам де Ламбаль вернулась из Германии, где она была в убежище, когда узнала, что королеве грозит смертельная опасность.
Об этой казни рассказывали ужасное. Я не собираюсь ни повторять этого, ни вспоминать об этом. Я только скажу, что они надели ее бедную голову на пику и пронесли вплоть до дворца, чтобы ее из своего окна смогла увидеть королева. И королева ее увидела.
Герцог Орлеанский [131] тоже видел ее из окна. Говорили, что этот негодяй был зачинщиком многих мятежей. Он так ненавидел королеву, что я готова признать правдивость этих слухов.
Новость быстро распространилась. Была ли я в Лондоне или Брюсселе, когда получила ее? Вне сомнения, в Брюсселе. Она ошеломила меня.
131
Герцог Орлеанский Луи-Филипп Жозеф (Филипп Эгалите) (1747–1793) — до смерти своего отца (1785) носил титул герцога Шартрского. Принадлежал к партии, враждебной Марии-Антуанетте, постоянно демонстрировал отвращение к придворному стилю жизни. Во время голода 1787–1788 гг. помогал нуждающимся съестными припасами, что способствовало росту его популярности. В 1789 г. был избран от дворянства в Генеральные штаты. Летом 1789 г. герцог являлся одним из самых любимых народом лиц. В сентябре 1792 г. потребовал у Парижской коммуны дать ему другую фамилию, так как не мог больше носить своей после декрета Учредительного собрания, запретившего дворянские титулы. Коммуна выбрала для него имя Филипп Эгалите (т. е. равенство).