Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
Шрифт:
Разговоры о политике я слышал с детства. Дед, отец, два брата моей матери были депутатами ландтага в Ольденбурге, все — «свободомыслящие», демократы и консерваторы одновременно. Мой отец на протяжении десятилетий был председателем городского совета Ольденбурга. Тогда постоянно шли разговоры о задачах управления, школах, стройках, улицах, каналах, дорогах и тому подобном. Помню возмущение по поводу того, что министр плохо справился со своими обязанностями, ему поставили на вид его ошибки, а великий герцог не уволил этого министра в отставку. Но такое бывало в исключительных случаях. Почти всегда удавалось найти разумное решение за круглым столом и достичь цели. Мой отец делал это с удовольствием. Однажды его, как уважаемую в городе и во всей округе личность, собирались избрать в рейхстаг сразу от нескольких партий, которые обычно не могли найти общего языка. Он отказался, заявив, что принесет больше пользы в Ольденбурге, чем если будет шататься по Берлину и участвовать в бесплодной говорильне: его не манил рейхстаг, который был лишь видимостью власти, декорацией. Мой отец был недоволен проникновением в Ольденбург прусского умонастроения, прусских манер (того тона, который свойствен мелким чиновникам и лейтенантам прусской армии). Это началось с 1866 года, а после 1870 достигло необычайных масштабов. Однако он испытывал симпатию к старому великому герцогу как к достойному, образованному, порядочному человеку, хотя и был к нему в оппозиции. В новой Германской Империи он почувствовал себя не лучшим образом. Однажды в 90–е годы, во время прогулки по дамбе реки Везер около Браке, он сказал мне, мальчику: «Жаль, что Голландия не простирается до Везера» (то есть жаль, что Ольденбург находится не в Голландии). Что касается армии, то отец мой прилежно исполнял обязанности офицера запаса, хотя внутренне тяготился ими. Когда он на сорок пятом году жизни во время «дружеской трапезы» услыхал от командира полка, что представлен к присвоению капитанского звания (немыслимая честь для офицеров запаса в те времена), то заметил, что из этого едва ли что выйдет. Потребовавшему объяснений командиру он сказал, что не станет служить ни днем больше, чем это положено по закону. Он признался, что стал очень тяжело переносить армейские порядки и все военное, и у него появилось чувство, заставляющее смотреть на любого начальника как на личного врага.
Столь чужда была политика моему отцу, и отчуждение это становилось все большим. Маленький, укромный мирок Ольденбурга, управляемого разумно — как хороший садовник заботится о саде, — был мил ему, пока дело шло на лад. Но он видел все большее разрушение этого порядка, воспрепятствовать чему было не в его силах, и отправлялся на охоту, рисовал акварели, погружался в исполнение своих профессиональных обязанностей. Когда к его 80–летию (в 1930 году) руководители города предложили назвать его именем улицу, он отклонил это предложение, отправив дружеское письмо с изъявлением благодарности (он был рад, что спросили его мнение, прежде чем такое предложение было обнародовано), а дома сказал семье: «Все же я не могу позволить назвать своим именем улицу таким правительствам, которые, что ни день, то меняются, которые не признают никаких традиций и которые несколько лет спустя эту улицу переименуют снова».
Совершенно иным был самый младший брат моей матери, Теодор Танцен. Он был лишь на шесть лет старше меня и вырос в доме моих родителей, поскольку учился в ольденбургской школе. Уже в 18 лет он начал подвизаться в роли публичного оратора в Свободомыслящей партии Ойгена Рихтера. Он обладал неплохими ораторскими способностями, отличался практичностью и старательностью, умением принимать волевые решения. В 1919 году он стал премьер — министром земли Ольденбург и был им до 1924 года, а в 1945 году снова занял этот пост, будучи назначен англичанами. Во времена национал — социализма он регулярно посещал нас в Гейдельберге, чтобы обсудить ситуацию. Его неоднократно арестовывало гестапо, в последний раз — после событий 20 июля 1944 года. Благодаря своей ловкости и друзьям, которые заключили пакт с национал — социализмом, благодаря своей удаче он всякий раз оказывался снова на свободе. Он умер в то время, когда земля Ольденбург была присоединена оккупационными властями к Нижней Саксонии и резиденцию правительства перенесли в Ганновер.
Я сам принимал участие во всех этих делах только в качестве свидетеля, хотя в семейном кругу порой живо включался в дискуссии. До 1914 года я был совершенно аполитичен. Все вокруг казалось незыблемым. Небезразлично было только значительно более далекое будущее, до которого мы не чаяли дожить. Тогда я размышлял скорее поэтически, чем политически: как же нам избавиться от этих достойных осмеяния князей (молодой великий герцог был объектом презрения), как избавиться от кайзера с его бесконечными помпезными речами и провокационными поступками! Кайзер, правительства, политические ситуации при первом удобном случае подвергались насмешкам; самым подходящим журналом для их освещения был сатирический «Симплициссимус». Меня занимали единственно духовные задачи. Для того, чтобы обращаться к ним, существовала свобода, которую мы считали чем-то самим собой разумеющимся. Все остальное нам приходилось терпеть, но нельзя сказать, чтобы оно нас очень уж угнетало.
Однако с началом войны в 1914 году (мне был 31 год) все изменилось. Земля под ногами заходила ходуном. Все, что казалось прочным, гарантированным надолго, разом оказалось под угрозой. Мы почувствовали себя вовлеченными в какой-то неудержимый и непонятный нам процесс. Только с этого момента люди нашего поколения ощутили себя брошенными в поток катастрофических событий, с 1914 года уже не прекращавшихся, а продолжавшихся со все более неистовой скоростью, и эту нашу судьбу, судьбу человечества, я пытался в дальнейшем понять — не как некую доступную для научного познания необходимость какого- то туманного процесса истории, довлеющего над нами, а как некую ситуацию, результаты которой на основе того, что действительно доступно постижению — всегда глубоко личного, — определяются в самом главном и решающем нашей человеческой свободой.
Все то, что я думал о политике с начала войны в 1914 году, определилось влиянием Макса Вебера. Национальная идея была до этого чужда мне. Благодаря Максу Веберу я научился национальному мышлению и воспринял его близко к сердцу. Ситуация в мировой истории, как он говорил, ставит народ великой державы перед лицом ответственности, от которой он не вправе уклониться. Не какое-то маленькое государство — к примеру, швейцарское, существование которого имеет другой смысл, тоже в высшей степени желательный (наибольшая свобода индивида в малом государстве), но которое лишено ответственности, ибо лишено силы, — а именно мы в ответе перед грядущим человечеством за то, что будет или не будет. Мир поделен между русским кнутом и англосаксонским конвенциализмом. Наша задача и наш шанс состоят в том, чтобы спасти то третье, что существует между тем и другим — дух либерализма, свободы и разнообразия жизни личностей, величие западной традиции. Такова была позиция Макса Вебера, и я присоединился к ней.
Для реализации этого требовалась большая политика, то есть политика дальновидная, требующая самоограничения и надежных действий, политика, ориентированная на все человечество в целом, заставляющая действовать, мыслить и говорить так, чтобы вызвать к себе доверие мира.
Поэтому Макс Вебер выступал против политических реалий империи Вильгельма, против неясности политического мышления, против напускания тумана — создания видимости конституционных порядков, против внешнеполитического бахвальства кайзера, против произвольных хаотичных вмешательств в политику. Накануне 1914 года он безмерно страдал, переживая политические коллизии, потому что болезнь лишила его возможности предпринять какие-то действия, даже преподавать. Он видел: мы утрачиваем доверие всего мира. Политическая глупость, а не стремление воевать — вот что проявлял кайзер и его ставленники, и это вело к войне, которая грозила стать ужасным роком для Европы. Когда в 1913 году моя жена ехала на поезде в одном куце с Максом Вебером, он читал газету, пребывая в крайнем волнении, и почти закричал: «Этот истерик еще доведет нас до войны!».
Начиная с 1917 года Макс Вебер, постепенно излечиваясь от своего недуга, стал писать работы по проблемам политики. Он хотел надеяться, что немцы еще создадут себя как народ, идя по пути к подлинной демократии, отвергая невыносимый тип человека, воплощенный в Людендорфе, который намеревался попирать своим сапогом всю Европу. Он выступал против своекорыстия крупных аграриев, против обывательской политической узколобости социал — демократов, профсоюзов и рабочих вождей, которые не чувствуют дыхания большой политики и не понимают сути происходящего, а находятся в плену иллюзий и желают реализовать свои разрушительные планы. Но на кого, на какие силы надеялся или рассчитывал Макс Вебер? На что-то такое, чего в Германии еще не существовало, хотя это что-то и казалось естественнейшим и само собой разумеющимся.
Соответствующими были и четкие требования, которые он выдвигал во время войны: с самого начала, все время, даже в период наиболее значительных побед немцев, он заявлял о том, что не должно быть никакого расширения границ, никаких аннексий, ни одного квадратного метра — для Германии будет достаточно сохранить свои прежние границы; если она продемонстрирует, что совершенно не желает никаких завоеваний, но при этом обладает достаточной силой, чтобы утвердить себя перед лицом мира, то она исполнит свою великую задачу в мировой истории — спасет это серединное положение. Поэтому он все время ратовал за достижение мира на разумных условиях, без взаимных притязаний, выступал, так сказать, за взаимное признание ошибки, в результате которой была развязана война между братьями.
Он выставил тезис: даже в случае оккупации англосаксами и французами мы не утратили бы нашей сущности; они хотели бы уничтожить ее, но не смогли бы. Но под русским владычеством мы перестали бы быть немцами, равно как и все другие народы при таком режиме не смогли бы оставаться самими собой. Поэтому Макс Вебер видел единственное достижение Германии в Первой мировой войне в том, что на этот раз она остановила и сдержала русскую мощь.
Макс Вебер был последним подлинным носителем немецкой национальной идеи — подлинным потому, что понимал ее в том смысле, который вкладывал в эту идею барон фон Штайн Гнейзенау: не стремление к мощи собственной империи любой ценой и к возвышению ее над всеми прочими государствами, а стремление к осуществлению той духовно — нравственной жизни, которая утверждает себя посредством силы и власти, но подчиняет эту силу и власть собственным требованиям. Макс Вебер, очень рано заметивший чудовищную угрозу, нависшую над немцами из-за Вильгельма и его империи, знал, что существует некий рубеж, за которым начинается закат, а потом следует чисто растительная жизнь тех, кто этот закат переживает, — жизнь, лишенная политического смысла, а потому не приводящая к величию общества. Политика имеет место только в условиях свободы. Там, где эта свобода уничтожена, остается частная жизнь — насколько ее терпят. Когда в январе 1919 года Макса Вебера спросили, что делать, если к власти придут коммунисты, он ответил так: «Тогда меня перестанет интересовать абсолютно все!».
Это означало: перед лицом реальной жесткой силы один человек уже ничего не сможет сделать. Постижение этой истины вполне сообразуется с тем фактом, что Германия не смогла сама освободиться от национал — социализма, а была освобождена только внешними силами; с тем, что тоталитаризм не может быть преодолен изнутри, внутренними силами — он только может быть превращен в другой тоталитаризм посредством кровавых переворотов. Конец подлинной политики устраняет интерес к политике вообще. Однако подлинная политика возможна только тогда, когда на людей воздействуют посредством убеждения состязающиеся оппоненты, когда в процессе свободной борьбы умов воспитывается общественное сознание.