Молоко волчицы
Шрифт:
Сердечность и гордость Прасковьи Харитоновны не могли бы смириться с подобной, ужасной долей. Она могла бы еще жить, подлечившись, отдохнув, полежав. Но в том-то и дело, что лежать она не умела и не хотела. В понятие жить не входило — болеть, лежать. Не гнилым падало зерно в землю, а еще дебелым.
Вдруг заметила Прасковья Харитоновна, что все ее дружки и подружки убрались с пира, а она загостевалась, припозднилась, а уже вечереет, идти не близко, и одна она тут, и заплакала мать горько-горько, бессильными, смертными слезами. «Не жилица — плачет», — подумала тетка Лукерья, пришедшая проведать занемогшую Прасковью Харитоновну. А Прасковья еще хуже: лапши с курятиной попросила, а уж эту примету — к смерти — иные курсовые доктора признавали.
Неделю назад Глеб с матерью обедали под тенистым деревом, на вольном воздухе, а воздух был — хоть нарезай его синими кипами, запаковывай в ящики и отправляй на продажу в городскую да фабричную гарь. Без всякого случая Глеб распечатал шкалик.
— Не хочу, — виновато улыбнулась мать.
А ведь раньше любила пропустить чарочку с трудов.
Тихо гутарили о том, о сем.
Как засвистел, раскатился звонкими руладами соловей — прямо на ветке, над головой. Ни время, ни место не подходили для соловьиного занятия. Глеб удивился донельзя, а мать светло помрачнела:
— Это он разлуку нашу вещает, поет мне дальнюю дорогу.
Испуганный сын недовольно буркнул:
— Вечно вы, мама, о смерти талдычите.
— Нет, сынок, эта песня непростая. Это по мою душу. Он и вчера, и третьего дня пел, только я слыхала одна, и хожу теперь, ровно напущенно, сама не своя. Я уж и на попа, не услышь, господи, рубль стратила.
То ли в силу особого дара, то ли от близости курсовых господ Прасковья Харитоновна выражалась иной раз книжно, загадочно. И теперь о грядущем конце сказала:
— Все ближе и ближе к намеченной цели.
Помолчала, прибавила:
— Какая жизнь беспощадная! Ой какая жестокая!..
И перешла на казачий язык:
— Пора костям на место… Слухай, сынок, деньги мои на смерть в пшенице, в энтом мешке, что с крапивной латкой.
Глеба обдало холодом — он чуть не продал на днях эту пшеницу вместе с мешком, да покупатель не захотел брать латаный мешок, а то бы продал Глеб денежки.
То ли соглашаясь с мыслями матери о смерти, то ли противореча ей, сын предложил:
— Давайте, мама, я вашу карточку увеличу на портрет?
— Еще чего не хватало — валяться за сундуком да детям карандашами мазюкать! — не соглашается мать и опять жалеет сына: — Всегда ты ел обдутый кусочек, разве жена так накормит, как мать? Горе мое великое!
И видела в сыне только слабое, доброе. Вспомнила, как он пригнал в стансовет дудаков из степи — обледенели, лететь не могли и, лишь согревшись, оттаяв, улетели на юг, а его, Глеба, считают железным.
— Устилки мои никому не отдавай, сам носи зимой, они теплые, ноги ровно на печке, я их вырезала из отцовской бурки… Уйду от вас, и будете собирать все-е мои разговоры…
Смолк неожиданно соловей. Дерево опустело.
Мужчины во все времена умирали раньше женщин, но замыслу матери-природы. Овдовев, станичные бабы, случалось, вторично выходили замуж, но чаще вековали одни и любовь свою к мужу переносили на могилы. По весне сажали там цветы, поправляли оградки, проведывали своих хозяев в праздники, в великий день. Подходя к «тихому пристанищу», обнимали могильный крест или камень и как живому говорили с тихими рыданиями слова привета, просили подождать их там — «теперь уже скоро». Они утешались тем, что знали свое будущее место, хоронили в одну могилу, только не гроб на гроб, ибо это суть разврата, а подрывали на глубине боковую нишу, и гробы стояли бок о бок.
Блюла фамильный приют на кладбище и Прасковья Харитоновна, носила туда куличи, зерна, крашеные яйца — для нищих и птиц. С годами он становился ей дороже приюта временного — старой хаты. А когда сумовали с Глебом поставить на могиле отца новую оградку, радовалась, будто свалившемуся богатству. Да и гордость заедала: вот и у них, у Есауловых, будет могила, как у людей, а может, еще и получше.
Прасковья Харитоновна обошла подворье, постояла над быстро бегущей речкой, посмотрела на синюю прохладу гор. Дальше станицы нигде не была что там дальше? Какие они, Белые горы? И зачем это: быть однажды и исчезнуть навсегда? Но мысли только мелькнули. Великая покорность стояла в прекрасных, черного угля, глазах. Уходила из жизни просто и чисто, как травы или облака.
Четыре старинные юбки надела Прасковья Харитоновна, желтую в маках шалетку, что подарила ей Мария, и впервые в рабочее время пошла по станице, сама улыбаясь нарядному виду и посмеиваясь своему превосходству в этот день над станичными бабами. Обошла родных, близких, всем посадила по кусту редкого винограда, всех пригласила:
— Хоронить же приходите, а то обижусь.
Зашла и к чеканщику Федосею Маркову, у которого Денис Коршак ходил в подмастерьях, сказали, помирает он, проститься надо.
Давным-давно это было. Шептал на посиделках черноусый Федосей пригожей Прасковье разные нежные слова. У них и сговорено было пожениться.
Эх вы, птицы-годы! Эх ты, юность-надежда! Как же вас изломали, как пригнули к земле!
Не отдали Федосею Прасковью, выдали за сына «есаула» Ваську, а Федосея родительская воля принудила жениться на Катерине Сусловой — больно нравилась Она отцу Федосея, старому Маркову, бывшему тогда атаманом. Поначалу думалось — эх ты, молодость горячая! — что и жить в разлуке не сможется, долго бегали на тайные встречи, она от мужа, он от жены, замысливали но бег на край земли, а вот поди ж ты — и жизнь прошла, и стоят они на том бережку, с которого валятся в омут вечности.
Федосей овдовел года два назад и теперь готовился соединиться со своей старухой в одной могиле, оставляя в земной юдоли дочь Любовь, подругу Марии Есауловой. Прасковья Харитоновна с вечной казачьей удалью, с шуткой и весельем в голосе нараспев стала читать Федосею стихотворение, которое они вместе учили в школе, сидя на одной парте:
Что ты спишь, мужичок? Уж весна на дворе…Отзолотивший кинжалы и шашки офицерский мастер виновато улыбнулся, мотнул серой бородой с рыжими подпалинами от табака и ответил строкой оттуда же.
И под лавкой сундук Опрокинут лежит…Поцеловала Прасковья Федосея в холодеющие губы, словно и не лежало между ними чужих полвека, и, не думая о себе, утешила старика:
— И я, Федос, туда же, могилки близко будут…
Поцеловала еще и пошла своей дорогой, оставив в сумрачной хате майскую тень цветущей яблони — или это приблазнилось умирающему?
Бережно сложила опять наряды в сундук — женам внуков. Села на диван, обитый козьей шкурой, игрушечно, как матрешка, сложила руки вдоль тела, вытянула ноги и сказала: